Выбрать главу

«Черная Книга Парижской коммуны или разоблачение Интернационала». Спб., 1872.

«Прежде всего в ней нет никакого разоблачения „Интернационала“, а имеются только разные сведения, очень темные и сбивчивые, о заседаниях Парижской коммуны. Издатель, кажется, тщательно старался помещать только те сведения, которые не имеют большого интереса. Что за цель была так поступать — не знаем. Но покупать подобную книгу — значит даром бросать деньги, читать ее — значит тратить время и набивать голову вздором».

Эта отрицательная оценка обличительного памфлета, направленного против коммуны, явственно свидетельствует, на чьей стороне был Ковнер весной 1871 г.

В своих статьях он не перестает сводить причины бедственного положения евреев к их религиозному аскетизму и к тому богословскому духу, которым насквозь проникнуто их тягостное существование.

«Исключительная черта еврейской массы состоит в том, что она больше живет будущей жизнью, чем настоящей. Видимый мир сам по себе не имеет никакого значения для набожного еврея. Учение еврейских мудрецов говорит: „Этот свет составляет не более, как переднюю, ведущую в хоромы будущей жизни“. Таким образом, жизнь громаднейшего большинства евреев до настоящего времени не имеет твердой реальной почвы под ногами и проникнута только будущим миром. Вся житейская суета еврейской массы, вся ее муравьиная деятельность, все ее задушевные стремления направлены к тому, чтоб как-нибудь поддержать безгрешный дух в грешном теле. Имея такой взгляд на жизнь, масса, разумеется, никогда не могла тяготиться предписаниями раввинов, никогда не роптала на них, а напротив, подвергалась и подвергается всем лишениями с величайшим смирением, а иногда даже с каким-то восторженным самоотвержением. Чем больше религиозных требований предписывал тот или другой раввин, тем большее уважение и благоговение чувствовала к нему масса, которая видела в этих ограничениях глубокую набожность и святость. Чем большей казуистикой и схоластикой обладал раввин, тем больше уважала его масса, хотя ничего не понимала в премудростях его. Религиозный фанатизм, возбужденный раввинами чистосердечно, воспламенял многих до такой степени, что они подвергали себя буквальным пыткам. Так, между евреями нередко можно встретить и теперь таких аскетов, которые добровольно обрекают себя на все возможные истязания… Масса, разумеется, не подвергается подобным пыткам, но она тем не менее в высшей степени сочувствует и благоговеет пред этими аскетами и большею частью обеспечивает их существование, питая их на свой счет».

В качестве верного последователя Писарева, уделявшего сугубое внимание вопросам женского воспитания, Ковнер останавливается на общественной роли еврейской женщины.

«Дух аскетизма, являясь естественным образом одним из первых тормозов просвещения в еврейской массе, вызвал в северо-западном и отчасти в юго-западном краях замечательное явление, состоящее в том, что все почти еврейские женщины в этих местностях в высшей степени деятельны, а мужчины, напротив, играют роль трутней… Принципы женского труда, о которых так много мечтают русские женщины, давно применимы в самых широких размерах в северо-западном крае, среди еврейского общества. Еврейские женщины заправляют всей торговлей: они занимают должности бухгалтеров, кассиров, корреспондентов, приказчиков; они занимаются комиссионерством, ремеслами, подрядами, — словом, составляют самый живой нерв торговли и промышленности края. Между тем мужья их сидят в своих молельнях за фолиантами Талмуда и, кроме изучения последнего, ничего не делают. И все это происходит оттого, что по еврейскому закону женщины не так обременены религиозными постановлениями, как мужчины, — поэтому первые заботятся о материальных средствах, а последние, строго исполняя религиозные требования, приготовляют материал, необходимый для достижения благ будущего мира. Таким образом, между еврейскими супругами составляется особого рода ассоциация; муж заботится о жизни духа, жена — о жизни тела, — но зато на том свете оба супруга одинаково делятся заслуженным вознаграждением…»

VII

Общее свободолюбивое настроение Ковнера сказалось в одном примечательном отрывке из его тюремного дневника. Эти утраченные тетради (или — в лучшем случае — неизвестно где и в каком виде пребывающие) представляли, вероятно, в литературном наследии Ковнера самые значительные и живые страницы. До нас дошел один только отрывок этих записей, внесенный автором в одно из его писем к Достоевскому. Он изображает в нем одну любопытную беседу середины 60-х гг., рисующую его увлечения, мечты и упования той поры.

«Это было давно! А именно в 1866 г., когда я был еще молод, когда моя душа была еще очень невинна, когда „в груди кипели жизни силы“, когда сердце было переполнено благородными стремлениями ко всему светлому и доброму и глубокой сознательной любовью к славной молодой девушке, с которой мы решили жить и умереть…

Ездил я из Киева в Одессу, чтобы устроить там гнездо для моей тогдашней славной любви. Это было весною. Тогда еще не было железного пути между этими городами, и я поэтому поехал с еврейским балаголе (фурманом). Пассажиров было много, дорога была прескверная, лошади еле-еле передвигали ноги, и мы перетерпели много неприятностей на этом пути. Невдалеке от Балты я на одной станции встретился с одним отставным русским полковником, помещиком, человеком грубым, суровым, но, по-видимому, честным. Мы с ним вместе ездили [sic!] около суток. В разговоре речь зашла о недавнем освобождении крестьян. Полковник был из числа очень недовольных великим актом освобождения и прямо горько жаловался на новый порядок вещей, разоривший его вконец, отнявший у него возможность жить чужим трудом, заедать чужой век.

„Помилуйте, — говорил он горячо, — у меня было немного крестьян, всего около 200 душ, но я был их полным властелином, я распоряжался его животом и смертью, его жена была моей потехой, его дочь моя бессловесная рабыня… А теперь что? Теперь эти самые животные не только не подвластны мне, но чуть не смеются надо мною, глумятся, оскорбляют мою жену, мое семейство, не снимая перед ними шапки… Ах, боже мой, как тяжело, как тяжело!“

И мой собеседник залился обильными горячими слезами.

Я же возражал, выражая открыто свою радость, что царству подобных „господ“ пришел конец, защищал „меньшего брата“, спорил, доказывал всю гуманность и справедливость великой реформы и восхищался, что рабство в первобытной дикой форме уничтожено наконец.

Представьте же себе эту картину! Русский барин, кровью и плотью связанный с народом, проливает горькие слезы о том, что его „брат“ по происхождению, по вере, по вековой связи, перестал быть бессловесным животным, освободился из-под позорного ига, — а бедный еврейчик, ничего общего с русским народом не имевший, терпимый в России, как неизбежное зло, бесправный, беспомощный, забитый, — напротив, всей душою рад, что чуждая и враждебная ему масса призвана к новой жизни, не лежит больше под кнутом и палкой „барина“. Чем искреннее было горе „барина“, чем обильнее были его слезы (крокодила), тем блаженнее колыхалась грудь заброшенного еврея, что нет больше такого позорного произвола над человеческой личностью.

Такова сила вечной, мировой правды! Таково влияние всемирного общечеловеческого прогресса!»

Многое здесь звучит отошедшей и, может быть, наивно-устаревшей терминологией. Но тем сильнее ощущается здесь то молодое и страстное чувство, которым и через десять лет после этой беседы еще горел этот искатель «мировой правды». Это чувство инстинктивного протеста против всякого гнета, насилия и бесправия было в нем до конца глубоко искренним. Всюду, где Ковнер говорит на эту тему, его речь вырастает до творческого тона и подлинного писательского пафоса.

VIII

Приехав в 1871 г. в Петербург, Ковнер довольно широко разворачивает свою литературную деятельность. Он сотрудничает в журналах «Дело», «Всемирный труд», «Еврейская библиотека», работает в качестве постоянного сотрудника в таких распространенных газетах, как «Петербургские ведомости» и «Голос» Краевского. Крут его деятельности чрезвычайно разнообразен: он пишет критические статьи, библиографические отзывы, общественные фельетоны, рассказы, повести, роман. Он, видимо, имел право через два года напряженного писательского труда искать отдых «утомленному мозгу» в другой деятельности.