Но в ту неделю я молился иначе.
Меня посещали мысли и другого рода. Иногда, засыпая, я почти чувствовал её прикосновение к моей коже — лёгкое, невесомое, будто воздух касался плеча. Я ощущал запах её волос — как ночь, в которой горит трава и железо. Я вспоминал, как её дыхание касалось моих губ.
Я переживал, где она.
Что с ней.
И каждый раз, когда представлял её бездыханное тело, в груди поднималась паника — немая, глухая, как набат под рёбрами. Пару раз я даже выходил на охоту, просто чтобы убедиться, что она… ещё где-то есть.
Она зажгла во мне огонь.
Я это явно чувствовал.
Но не называл его именем. Слишком всё было сложно, слишком опасно.
Что я мог сделать сейчас? Чувствуя бессилие, встречаясь с неизвестностью?
Мне оставалось лишь надеяться, что она сама явится ко мне.
И в вечер четверга, когда я заменял священника на исповеди, я почувствовал, что что-то должно случиться.
Людей собралось много — всё готовились к Пасхе, очищали души. Воздух в храме был густ от ладана, от тепла свечей, от человеческого дыхания. Я слушал исповеди одну за другой, и каждая казалась мне особенной — пока не осталась лишь одна тень за занавесом.
Я уже собирался закрыть конфессионал, но услышал шаги.
Тихие, размеренные. Неуверенные, но лёгкие.
Женщина. Я понял это по тому, как двигалась ткань, как оседал запах дождя и чего-то… знакомого.
— Каюсь перед Богом в грехах своих, — произнесла она.
И этот голос пронзил меня, как клинок. Я вцепился в лавку, обжигая ладони.
Я повернул голову в её сторону. Она всё ещё скрывалась под капюшоном, но голос… этот голос я бы узнал среди тысячи.
Она запнулась. Я знал, что должна была сказать: «раба Божия».
Но она выдохнула другое — коротко, почти шёпотом:
— Элиана.
И в этот миг воздух в церкви стал неподвижным.
Свечи будто замерли в пламени.
А моё сердце — пропустило удар.
Глава 7
Повисла тишина. В эту паузу врезалось всё: тиканье старинных часов, далёкий шорох за стеной, тяжесть наших дыханий. Я должен был спросить, в чём она кается, но в тот момент, когда грудь сдавило так, будто кто-то положил на неё тяжёлый камень, я лишь судорожно думал, что должен сделать. Она явилась в церковь, а на подходе уже звучали шаги охотников. Я не был готов выдать её присутствие. Времени оставалось слишком мало, чтобы хоть что-то предпринять.
— В чём каяться, дитя моё? — решил я дать место нашему разговору, чтобы понять, в какую сторону идти.
Она опустила глаза и заговорила тихо, ровным голосом, в котором не было театра, только простая, оголённая правда: — Я грешная, отец, проклятая на вечную жизнь, поддерживаемая лишениями других. Мне страшно, что в очередной раз я всё же лишу кого-то жизни. Я слишком устала так жить. И смерти я сыскать не могу.
Вопрос вырвался сам собой, прежде чем я успел осознать, почему он так важен: — Ты убивала?
Молчание растянулось долгим шнуром. Моё сердце начало рваться; я не понимал, как поступить — если в её существовании есть место убийствам, мне нечем было это оправдать. Наконец она ответила ровно и без оправданий: — Все мои жертвы — одинокие мужчины. Убивать для такой как я не обязательно, чтобы выжить. Вы должны знать, как действует мой яд. Я каюсь и в этом: я обманывала мужчин десятилетиями, они желали меня, моей близости, им было просто хорошо, что я иногда появляюсь рядом. И я брала их кровь.
— И сколько было таких мужчин? — спросил я, понимая, что задаю слишком личный вопрос, но не желая останавливаться. Мне было важно понять о ней всё. Услышать, что она никого не добивала намеренно, стало для меня облегчением, но само признание лежало тяжёлым грузом.
— Я не могу сказать точно, святой отец. Иногда это длилось десятилетиями, и не с одним мужчиной, так как брать кровь слишком часто не безопасно. Ещё при жизни я училась на лекаря; эти знания мне очень помогли, чтобы оставлять людей в живых. Я, как и вы, давала клятву, спасать жизни, хоть и стала страшнейшим орудием против человечности.
Она говорила спокойно, и в её словах слышалась горечь: наука и умения, обернувшиеся на ущерб другим.
— Я грешна в обольщении всех этих мужчин, в лишении их возможности построить семью. В лишении их крови и в восполнении своих жизненных сил за счёт других.
Я молча слушал, а затем, почти автоматически, произнёс:
— Прощаю тебе грехи твои.
Слова вышли ровным, отрепетированным голосом священника, но в груди моём шевельнулась сложная смесь — утешение и тревога, благодать и сомнение. Её шёпот: