Марксу так хочется уберечь поэта от беспредметных страданий, воодушевить его гуманическими идеалами, созиданием истинных человеческих ценностей. Он глубоко переживает, когда вдруг обрывается их зимняя сказка в Париже — надо уезжать. «Из всех людей, с которыми мне здесь приходится расставаться, — говорит Маркс поэту, — разлука с Гейне для меня тяжелее всего. Мне очень хотелось бы взять Вас с собой».
Великому поэту свойственно и еще одно, своеобразное, как бы это сказать, религиозное, что ли, легковерие. Нет, он никогда не чувствует себя угнетенным рабом неба, с богом он на «ты», но время от времени принимается отчаянно кокетничать с ним, то ли от излишней экзальтированности, то ли на всякий случай.
Первый урок безбожия он получает от пятидесятилетнего Гегеля еще в студенческие годы в Берлине. Ему отчетливо помнится та уединенная беседа в прекрасный звездный вечер у раскрытого окна, когда двадцатидвухлетний юнец, хорошо поужинавший и напившийся кофе, пытается расшевелить великого мужа науки. Мечтательно вздыхая, Гейне говорит о звездах, называет их «обителью блаженных». Учитель ворчит себе под нос:
— Звезды, гм-гм! Звезды — только светящаяся сыпь на небе!
— Ради создателя! — восклицает Гейне. — Значит, там, наверху, нет блаженной обители, где бы после смерти нам воздавалось за добродетель?
Гегель неподвижно устремляет на юношу свои бесцветные глаза и отвечает резко:
— Вы хотите, стало быть, получить на чай за то, что ухаживали за больной матерью и не отравили родного брата? — При этих словах Гегель боязливо оглядывается…
Жизнелюбивый юноша, не обременявший себя абстрактным мышлением, без всякой проверки принимает синтез гегелевской доктрины, тем более что выводы ее явно льстят его тщеславию.
— Моему высокомерию было приятно, — вспоминает Гейне, — когда я узнал от Гегеля, что господь бог не тот, кто, как думала моя бабушка, восседает на небесах, но я сам здесь, на земле, и есть этот господь бог. Эта глупая гордыня вовсе не оказала, однако, тлетворного воздействия на мои чувства, — наоборот, она возвысила их до степени героизма, и я в ту пору расточал столько великодушия и самопожертвования, что, разумеется, совершенно затмил самые блестящие подвиги тех честных мещан добродетели, которые действовали лишь из чувства долга и повиновались только законам морали. Я ведь сам был теперь живым законом морали и источником всякой правды и всякого права. Я был первородной нравственностью, я был непогрешим, я был воплощенной чистотой…
Потом, став парижанином, вернее, как он выразился однажды, изгнанником, «сосланным в чужой язык», он утопает разумом и сердцем в сен-симонизме. Апология «эмансипации тела», кажется, целиком выражает философию его музы. Теперь уж не только опрокинуты Ветхий и Новый заветы, а возникает религия «третьего завета», где нет места богу небесному и мифологическому, где нет и «личного бога», воссозданного разумом, а есть единое многоликое божество, гармонически соединяющее человека и природу.
Не следует, конечно, забывать, что при всех своих «богостроительских» увлечениях великий поэт был и великим богоборцем, проповедником атеизма, обличителем церкви. Уж он-то умел, говоря словами Маркса, исцелять «религиозные запоры». Один только знаменитый его «Диспут» значительно продвинул атеистическое наступление.
Но вот на годы и годы он упрятан в своей «матрацной могиле», медленно пожираемый сухоткой спинного мозга. И когда судороги слишком мучительно хозяйничают в его позвоночнике, приходят мысли о боге. В его религиозных взглядах происходит новый переворот.
— В самом деле, — говорит он Альфреду Мейснеру, навещавшему его в это время, — с некоторых пор во мне наступила религиозная реакция. Бог его знает, с чем это связано, — с морфием или катаплазмами. Но это так. Я снова верю в личного бога! К этому приходишь, когда бываешь болен, смертельно болен и сломлен. Не считайте это преступлением с моей стороны. Признает же пришибленный бедствиями немецкий народ короля прусского, почему же я не могу признать личного бога? Друг мой, выслушайте великую истину: там, где кончается здоровье, там, где кончаются деньги, там, где кончается здравый человеческий рассудок, — там повсюду начинается христианство.