Выбрать главу

— Больничный рецепт мне не нужен. Где ваш документ? — сердится политработник. — Взять!

Никаких объяснений, он знает, кого миловать и уводить, мольбы и просьбы напрасны.

— Ваш документ! — вдруг мягко звучит голос Шпетнера.

— Здоров, Зема, как живешь, друг-приятель? — следует ответ, и вместо документа ему протягивают руку.

Шпетнер тоже узнал друга детства и протягивает ему свою.

— Здравствуй, Ехиил, откуда едешь?

— Из дома. Видал твоих стариков. Все живы, здоровы.

— Спасибо. Где твой документ? Дома оставил? Жаль. Взять!

— Погоди, Зема, ведь мы земляки! — не верит своим ушам Ехиил.

— Взять, — повторяет Шпетнер, — у меня нет земляков.

Он словно дает мне урок, учит охранять революцию, в каждом движении скрытый упрек, молчаливая горечь за прошлое. И мучителен каждый новый пример и безмерно дорог. Взволнованный, я крепко сжимаю револьвер и про себя повторяю: «Извините меня, Шпетнер, я перед вами виноват».

Из памяти встают далекие годы, давно забытые, сглаженные жизнью. Прогнивший частокол на задворках — уголок детских игр. Я мальчиком играл здесь с Гесей. Покорная и тихая, с косичками и бантиком, она моя утеха, рабыня и жена. То, подражая отцу, я сержусь, бранюсь, то сдуру гоню вон. С Гесей все дозволено, она даже не плачет. «Я осчастливил тебя, — кричу я подружке, — ты должна мне ноги мыть и воду пить!» Девочка стоит понурив голову, слушает, безропотная и немая. Кончилась ссора, пора за дело: шить и кроить, петь веселые песенки. Гесе надо заняться хозяйством, спечь пирог из песка, сварить суп из ромашки. «Скорей, жена, обедать пора!» — тороплю я ее. Вдруг Геся краснеет, растаптывает ножками печь, бросает оземь посуду и бьет меня кулачком по лицу: «Это тебе за ноги мыть и за воду пить!»

Какая отвага! Мальчику стыдно и радостно до восторга, до боли. И мучителен каждый новый удар, и безмерно дорог…

Сейчас, когда судьба нас вновь разлучает, пришло время со Шпетнером помириться. Взять его за руку и попросить не сердиться за прошлое. Виноват, что поделаешь, в жизни всякое бывает…

Шпетнер меня опередил, он кладет мне руку на плечо, и мы оба заговариваем одновременно.

— Вы хотели мне что-то сказать? — спрашивает он.

— Говорите вы первый, — уступаю я ему.

— Я хотел вас просить об одном одолжении…

Ночь стоит над вокзалом в суровом молчании — грозным судьей человеческих дел. Она осудит виновных и примирит друзей.

— Уступите мне Малую Виску, отправьтесь в Ново-Украинку вместо меня.

Всего лишь? Как жаль, что услуга столь незначительна.

— У вас в Малой Виске родственники, друзья?

Как и в тот раз, в батальоне, когда я спросил: «Что вас так тянет на фронт?» — он густо краснеет.

— Там более оживленно. Махновские банды рвутся к заводу, к сахарным складам. Попробуем завод отстоять.

Мы отправляемся в штаб. В купе за свечой сидит командарм. Он выслушивает Шпетнера с закрытыми глазами. Переспросит и опустит усталые веки.

Перемещение по службе? Не слишком ли скоро? Его не проведешь, он все знает — Шпетнер куролесит, рвется к фронту, в бой. Что ж, в добрый час. Пусть другой едет в Ново-Украинку.

Командарм хочет спать, он взбивает подушку и между делом говорит:

— Среди арестованных двое бандитов. Они участвовали в елисаветградском погроме… Сознались в убийствах и грабежах… Там были уничтожены три тысячи семей… Григорьев разрешил им грабить и убивать. Этой ночью их расстрелять. До рассвета покончить. Об исполнении донести.

Он снова взбивает подушку и натягивает до подбородка шинель.

— Слушаюсь! — лихо произношу я, и сердце от страха замирает.

«Этой ночью», «до рассвета покончить», — все еще слышится мне приказ. Какая нелегкая задача!

Луна мертвым светом окропила поля и спящий станционный поселок, холодное сияние сверкает, блестит, и в этом мерцании не заметишь рассвета…

Я отправляюсь к осужденным, — нельзя же, не повидав, не выслушав людей, «до рассвета покончить».

Их двое. Один коренастый, с мускулистой шеей и длинными космами волос. Он собирает их за уши, треплет, рассыпает и снова отбрасывает назад. Это были послушные кудри, с ними что-то случилось, они лезут на лоб и закрывают ему свет. Ни убрать их, ни спрятать, каждый волосок упрямо тянется к глазам…

Зовут его Тимохой. У него грубый, отрывистый голос. Он из сил выбивается, чтобы его смягчить, но даже шепот звучит как низкие ноты тромбона. Тревога волнует его крепкие руки, он протягивает их мне, просит покурить и беспрерывно ворошит ими волосы. Рассыплет космы по лбу, соберет, разметет — и снова за то же.