Он не гладит свой чуб, не рисуется больше, голос мужицкий, печальный. В глазах глубоко запала тревога, она таится в широких зрачках.
— И Луша туда же, с ножом за мной ходит, что ей надо, никак не пойму. Батькин приказ — расстрелять, пусть бы к батьке являлась. Ой, баба-ведьма, свет такой не видал. Веду ее к околице, чинно и мирно, прощения прошу, чтоб зря не сердилась, где мне против батьки идти. Вдруг моя Луша посередь улицы ложится. «Не пойду, хоть убей. Стреляй тут, на месте. Устала, говорит, чего ради даром томиться…» — «Не стыдно ль тебе, — прошу я ее, — партизанка, друг и товарищ? Своего человека подводишь, кто ж людей гробит у всех на виду? Меня не жалеешь, мать твою так, батьку Махно не позорь». — «Не пойду, стреляй хоть сейчас». Уважил я ей, влепил из нагана, и, видно, не в точку. Она меня, сука, всего оплевала, так и харкнула в рожу. «Злодей ты, подлец, говорит, катюга, холуй!» За что? Революции служу, с батькой все время рядом воюем. У красных признан бандитом, приговором отмечен: «Считать элементом в эрэсэфесерском масштабе». Вроде как чин для нашего брата.
Я отодвигаюсь от окна и вплотную подхожу к Тарасу:
— Вы, Тарас Селиванович, все время при батьке, не пришлось вам в Малой Виске бывать? Там красные станцию и сахарный завод охраняли.
Тарас морщит лоб, щелкает пальцами и вдруг вспоминает:
— Еще бы не помнить, командир, сукин сын, убежал. Этой шашкой дочиста всех порубил. Баня была первый сорт!.. Что ж ты молчишь, Рокамболь? К тебе за советом приходишь, а ты идолом сел и сидишь. Расскажи что-нибудь, чтоб хандру с меня сняло и слезы пошли. Честью прошу, расскажи…
Он закрывает глаза и плачет. Ему жалко себя, он устал от страданий. Что нужно Кольке и Луше от него, почему ему жить не дают? Все злыдни копают, хотят его погубить…
— Подам батьке список, пусть как хочет решает, хоть всех перебьет… И ты, коммунист, мне покоя не дашь, с ножом будешь ночью гоняться. Хоть ты меня прости, слово дай, что прощаешь.
Я протягиваю ему левую руку, а правую опускаю в карман.
— За себя я, Тарас Селиванович, прощаю, но за Шпетнера и отряд не могу. Там были святые ребята, вы не стоите их…
Я вытаскиваю из кармана револьвер, Цыган, появившийся в дверях, опережает меня и спускает курок.
Тарас разводит руками, вздыхает и с грохотом валится с ног.
Из спящей деревни за полночь выходят в поле тачанки. Они идут в одиночку, тихо, без шума. В степи за бугром они строятся в ряд, беззвучно идет перекличка. Их семнадцать тачанок при двадцати пулеметах и тысяче лент.
— В дорогу, вперед! Рысью, тачанки! Да здравствует Советская власть!
13
Дождь. Слякоть. С померкшего неба льет уже пятые сутки. Яшка сидит над бумагой и, отдуваясь, пишет приказ. Каждое слово ему стоит страданий, каждая буква — большого труда. Ручка в пальцах не держится, то выскользнет вдруг, то застрянет на месте, хоть кнутом подгоняй. И с пером не так ладно, — то гладко скользит, любо смотреть, то невесть откуда возьмется ворсинка, пушок, волосок — и пойдет мазня. И такой страшный труд не ценить! Напишешь приказ, подашь командиру — он возьмет и вернет: «Не надо писать, своими словами скажи». А ежели тот отвертится, скажет — не видел, не слышал, — чем его прошибешь? Документа нет, чем докажешь? Сколько раз так случалось! Командир говорит: «Быть комендантом — не только приказы писать». А дисциплину, порядок чем, как не приказом, поддерживать? Одна лишь глупость и упрямство!
Что толку отпираться, Яшка любит командовать, пусть в маленьком деле, каком бы то ни было, только бы ему заправлять. Кто знает, с чего это у него, — натура ль такая, привычка или горечь былого никак не уймется… Так сидит он с утра, другой раз до ночи, строчит приказ за приказом. Брови нахмурены, губы поджаты, и в письме что-то властное: буква на букве, будто старший над младшим, стоит, — тяжелые, колкие буквы.
За тем же столом мы с Августом щелкаем семечки и ведем разговор. Он горстями бросает семена в рот, жует и выплевывает серую кашу, я не спеша кладу семечко в рот и словно о нем забываю.
— Не надо правды бояться, загляните ей в лицо, — говорит Август. — Вы командир, а вся власть у Цыгана. Прикажи он им броситься в омут — и кинутся все как один. Второй год рядом дерутся, все земляки, мужик он неглупый, не дает себе в кашу плевать. Годованный, Гмыря, Пробейголова — те в петлю пойдут за него…
Хлопает наружная дверь, в сенях раздаются шаги, и, мокрая от дождя, входит Надя. Август спешит ей навстречу. Я тоже встаю и сразу сажусь, щелкаю подсолнухи и выплевываю с шелухой семечки. Надя сбрасывает мокрую кофту, вытирает лицо, промокшие косы.