— Несообразительный малый, — ответил Иойхонон, — серьезного дела доверить нельзя.
Она испытующе оглядела его и сказала:
— Мне кажется… он неплохо складывает товар… и умеет поговорить с покупателем…
Иойхонон сверкнул глазами и заискивающе улыбнулся.
— Совершенно верно… И товар неплохо сложит, и покупателя уговорит, а серьезного дела ему поручить нельзя: не справится… Будьте покойны, мадам Гельфенбейн, я уже сегодня убедился…
Так началась новая жизнь…
Чуть свет его будили, торопили и пугали тенью хозяйки. Сонные приказчики спешили на свои места: он и Иойхонон — к мануфактурным полкам, Иосиф со смеющимися глазами — за бакалейный прилавок, Залман — к себе. При свете лампы открывались двери, и по деревянным ступеням поднимались покупатели. С черного хода являлась экономка с выражением тоски на лице. Она выслушивала хозяйку и, бледная, уходила на кухню. В лавке никто не шутил, не смеялся. Приказчики, чопорные и строгие, как чиновники, держались степенно, говорили спокойно и сдержанно. Хозяйка бродила из угла в угол, шевелила губами и молчала. Одни глаза ее говорили: «Я все вижу… не спрячетесь. Не прикидывайтесь дурачками…» А Иосиф из бакалейного отделения действительно прикидывался дурачком и назло «немой ведьме» (так называл он хозяйку за ее спиной) поступал наоборот.
— Я не понимаю намеков, — говорил он ей, — отец мой был квасником, а мать кухаркой. Меня этому не учили…
Она вскидывала на него глаза, и красноречию его наступал конец.
Единственный, кто хорошо понимал ее, — это Иойхонон. Она тоже угадывала его мысли, и они молча могли вести любой разговор… Понимал ее и Залман, но с тех пор, как он влюбился в сычавскую учительницу, мать стала утверждать, что они с сыном не понимают друг друга.
Однообразно тянулась жизнь в Сычавке. В полдень лавку навещал Яшка-горбун, юродивый паренек с огромной головой на тоненькой шее. Маленький, скрюченный, он оглушительным голосом произносил длинные речи, отвлекая покупателей и приказчиков. Его просили уходить подобру-поздорову, а он бранился и пророчествовал. Тогда хозяйка кивала сыну, шептала что-то про себя и уходила из лавки. Залман подзывал горбуна и, сверкая глазами, подносил к его носу кулак:
— Тихо… без шума… вон… Вдребезги расшибу, места живого не оставлю!..
Яшка крестился, смотрел на атлетическую фигуру противника и в суеверном страхе пятился к двери. Случалось, юродивый упорствовал. Тогда Залман одной рукой затыкал ему рот, другой высоко поднимал его и стремительно уносил, как дурно пахнущую посуду.
Один раз в месяц являлся урядник, богомольный старик с повадками попрошайки. Он собирал на одну бедную церковушку, драл с живых и мертвых, требовал, настаивал, грозил Страшным судом. Церковь ветшала и разрушалась, урядник с каждым годом становился жадней, жаловался на равнодушие к дому божьему и неизменно прикарманивал собранные средства.
Хозяйка тепло встречала «начальство», приглашала его в дом. Старик обычно отказывался. У него ни минуты свободной, сегодня ремонтируют клирос и расписывают царские врата. Гость подсаживался к конторке, открывал портфель и находил в нем все, что ему нужно: «грехи» и «грешки», «проступки» и «проступочки» Суры Гельфенбейн. Они лежали связанные — желтые, синие, белые бумажки: «доносы», «жалобы» и «рапортишки». Хозяйка кивала головой Залману и уходила из лавки… Уряднику вручался сверток, гость нащупывал в нем икру и портвейн и благодарил.
Надо ли было сорвать лишние проценты с покупателя, уволить служащего, будь он хоть старшим приказчиком, пригрозить расправой конкуренту Гершковичу — без Залмана не обходилось.
— Я у тебя, мама, — сказал он ей однажды, — метла для грязных дел… Ты пускаешь меня в ход всюду, где можно замараться.
На это она ответила взглядом, от которого он съежился и замолчал…
Залмана все презирали, от мала до велика, от сторожа Герасима до первого приказчика Иойхонона. Да и было за что. Можно ли уважать человека, который в один прекрасный день позовет вас и скажет: «Личное и семейное должно быть сокрыто от постороннего взора… Вчера ночью вы тайком прогулялись по поселку. Ворота нашего дома — граница нашего государства; кто хоть раз переступил их, больше не с нами. Виновные удаляются из нашего общества… Через полчаса вас захватит подвода. Получайте расчет…»
Все это скажет вежливо, с грустью в голосе, как будто ему невыразимо жаль расстаться с вами…
Однообразно шли за днями дни.
В девять часов завтракали, в четыре обедали, в девять вечера ужинали. В семь часов закрывали лавку, а в восемь — ворота запирались на затворы и на тяжелую цепь… Развлекались каждый по-своему. Залман жил мыслями об учительнице, изнывал в тоске и жаждал свидания с нею. Он ночи проводил под ее окнами, молил и стучался, тщетно ждал, что она выйдет к нему.