— Хо, хо, — говорил Афанасий, — ты как тот японский бог.
— Яков Наумыч молодцом, — объяснила Тошка и потупила взгляд.
При этих словах Яшка тут же дернул струну и выдохнул теплый воздух. Ху… «Мой костер в тумане светит…»
В тот вечер сидели, играли в лото. А когда разошлись, Афанасий набросился на сожительницу, — сразу накаляясь до верхних пределов.
— Ты чего перед Яшкой вертишься? Ведь честной женщине так совестно! «Яков Наумыч молодцом…»
— Так то — честной.
— Во ведь что говорит! Я что, по-твоему, кутенок незрячий? Что я?
— Глупый.
Она сняла платье, кинула в угол. Зевнула. И уже он понимал, сейчас они помирятся, что бы ни кричал, и эта зависимость от нее злила до невыносимости. До удушья.
— Стерва! Убью!
— Не убьешь, не жена.
— Чего, спрашиваю, на Яшку пялишься?
— Ласковое слово и кошке приятно.
Она сидела на кровати, стягивала чулки, медленно и лениво, чтобы он смотрел на нее и кипел.
— Змея! — и еще он назвал ее козюлей, это тоже змея, но сильно ядовитая. По-калужски: — Стерва!
И почему эта девка, эта дешевка имела такую власть над ним, почему он зависел от ее рук, ног, от ее розового тела. Он привез ее в Москву, устроил на житье, как барыне, накупил всего, одних платьев сколько! Семь штук!
— Стерва!
Он боднул головой и, со всей силы грохнув дверью, сбежал вниз. Нет, он выкинет ее завтра же. Утро вечера мудренее. Даст двести рублей или даже хватит полтораста, скажет: катись куда знаешь. Все! Больше нет сил! Спалила ты меня всего, Тошка, скажет он. Пепел во мне. Не могу. Давай порознь, так лучше.
Ночевал он во дворе в сарае. Гремела цепью соседская собака. С живодерни тянуло кислыми шкурами. Далеко в переулке вякнула гармошка и затихла. В черном дверном проеме высоко-высоко качались холодные марьинские звезды, там где-то была написана его судьба. И откуда он мог знать, бывший матрос, строевой квартирмейстер, купеческий сын и внук, что все сложится неведомо, — будет он офицером, сапожником, миллионщиком, первейшим в Москве богатеем. Но сколько всякого случится до того! Мог ли он знать, заглядывая наперед, что жизнь приведет его к автомобилю, к машине, — это ж курам на смех! — и такие превратности выпадут на его долю, что марьинское житье покажется тихим всплеском в бархатном пруду, утренним ветром, сдобным блинным чадом на масленицу.
— У зараза! Зверюга. — Афанасий скрипел зубами и грозил кулаком.
Проснувшись, он выпил чаю в «Золотом месте» у Бориса Ильича, взял рюмку горькой английской водки, чтоб взбодриться, а потом вдруг пришла ему мысль поехать к Петруше Кузяеву, проведать. Он тут же, у «Золотого места», нанял лихача, покатил на Самотеку к Цветному бульвару.
Косматый дворник в валенках сказал, что Петра Платоновича нет.
— Барина повез к больным.
— Эх ты, — сказал Яковлев, — неудача-то какая! Ну, передай ему: Афанасий Ильич заезжал, велел кланяться. — И сунул дворнику двугривенный. — Может, заеду еще ввечеру.
Домой он вернулся — уже вовсю сиял день. На рынке рядом заканчивали мясную торговлю, а что осталось разрубленного, выносили в ледник. Начинался обед. Солнце стояло высоко.
Надо было подняться наверх, к Тошке, к козюле ядовитой, сказать спокойно, так, как он и надумал, ворочаясь в сарае без сна. Давай по-хорошему… Решительно проскрипели ступеньки под его ногами. Распахнул дверь. И застыл.
В комнате стоял полумрак. Из-под сдвинутой занавески от окна до двери легла золотая полоса, и в этой полосе светилась ее рука. От плеча до локтя. Она лежала в постели под атласным голубым одеялом, вся в тепле. В жаре даже. Перед ней на венском стуле блестела круглая жестянка с цветным монпасье. Она протягивала руку, брала по конфетке, кидала в рот.
— Ну вот, — начал он захлебываясь, чтобы сразу выложить все. — Дело решенное. Давай, Тошка…
Она посмотрела испуганно. И такой неподдельный был ее испуг, что он осекся на чуть-чуть. И почувствовал, что пар-то весь и вышел!
— Афонюшка… Прилетел, сокол? Что ж ты себя мучаешь, божоный мой, лапа ненаглядная…
— Змея, — сказал он, не трогаясь с места. — Козюля ты подлая.