С ног свалили сразу. Здоровые ребята. Тут же на крыльце порешить хотели. Шипели: «У, гад! У, сука! Убью, гада…» А ведь он же не в чужой, в свой дом вернулся.
Били его, а он боли не чувствовал. Смотрел на нее. И мысль была, что ж ты за сволочь такая, Тоша, что ж ты за подлая тварь, если рукой не двинешь. Не крикнешь?
Младшенький Сеня, тупой битюжок, особо расхрабрился при братьях и, подрожав в возбужденье, ногой ему сунул. Ногой. На вот! Это его и отрезвило. Вскочил, выдернул из-за пазухи браунинг. Хоть и военного времени, но прапорщик, научили кой-чему! Хороший был у него шпалер, перекинул в руке.
Братья попятились.
— Стой, — прохрипел, — стрелять по одному буду.
И перестрелял бы всех! Но она не попятилась, не охнула, не вздрогнула даже, когда блеснула в его руке вороненая сталь. Она как стояла, так и продолжала стоять в дверях. И не было у нее ни испуга, ни удивления. Какую же силу она имела над ним и как была уверена в этой своей силе!
Младшенького очень хотелось порешить. За ножонку за его. Еле сдержался. Но поставил на колени и валенок ему к морде: «Лижи!» И тот лизнул раз, другой. И зализал быстро, быстро, как кутенок. Жить хотел. «А ну давай живей, гаденыш!» Чтоб в жизни ты разбирался, тварь тупая! Ну да радости от того лизанья не вышло никакой. Ни тогда, ни после, в утешенье. Отпихнул в сторону, как куль с дерьмом. «Эх, Тоша, Тоша…» — только и сказал. И ушел.
Устроился у Яшки Жмыхова. Тот встретил как отца родного. Бельишко свое кинул стираное, баретки, чаек сахарином подсластил, на следующий же день привел старого марьинского печатника, рисовальщика фальшивых паспортов и видов на жительство, тот сделал Афанасию Ильичу все высшим сортом, от денег отказался. «Чего с тебя взять, живи на здоровьице. Все мы ныне пролетарии. Да здравствует товарищ Калинин! Хотишь, за него распишусь?» Научился уже!
Новую жизнь начинал Афанасий Ильич, гражданин Яковлев на Марьинском рынке. Начинал как надо.
Весь рынок был обнесен деревянным забором, и ворота стояли. Сторож их на ночь замыкал. Так вот в одну ночь весь забор тот исчез до последнего столбика, точно не было вовсе. В МУРе только диву давались: ну шалят же в Марьиной роще!
Из ворованных досок сколотил себе будку, окантовал железом. Что осталось, обменял на кожевенный товар — тогда лес в цене был — и начал заниматься сапожным ремеслом. Сапожники всегда нужны, что в царское, что в советское время, — начистим, наблистим, затянем, подтянем, подметки оторвем. Песенка.
На рынке и встретил он Аглаю Федоровну. Зимой это было. Затемно, рынок уже гудел. Прибывали хлебные торгаши, и в мясных рядах, откуда несло, как из нужника, начинали торговать студнем из костей.
Появился контуженый телефонист Федя. Мотался сонный между рядами в рваной шинели, без шапки.
— Федь! — кричали ему торговки-сахаринщицы. — Федь, колбаски хотишь?
— Колбаски? — вздрагивал Федя, замирая, подносил к уху кулак. — Живот! — кричал. — Живот, колбаски хотишь? Кто говорит? Федя говорит… Даю отбой! — и вешал трубку.
Сахаринщицы хохотали, стучали по прилавку.
Он никогда над Федей не смеялся. Думал, и я таким мог бы в самый раз, если б тогда из-под лестницы в лазарете вылез на ватных ногах.
Светало. Падал снежок. У новых некрашеных ворот ходил взад-вперед дежурный милиционер. И вдруг услышал Яковлев совсем рядом тонкий голосок:
— Лориган, Коти… Лориган, Коти…
Оглянулся, увидел женщину явно из бывших. Шубка на ней была поношенная и серый крестьянский платок.
— Лориган, Коти…
— Чего меняешь? — спросил. Тогда не продавали, меняли.
— Духи.
— Нам не надо. Нашла товар, барыня.
— Лориган, Коти…
Афанасий Ильич сидел на порожке своей будки, не спеша сучил дратву, подшивал заказчику валенки. Жизнь у него почти что наладилась. Он уже и знакомства нужные завел, и краденое потихоньку скупал, жратва появилась, начал подкармливать голодных Яшкиных детишек.
Вечером закрывал будку, а та в вытертой шубке все еще ходила по рынку.
— Лориган, Коти…
— Тебя как зовут? — спросил, откидывая пальто и надежно укладывая ключ в карман.
— Аглая Федоровна.
— Выходит, весь день без почина.
— Выходит, так.
— Кушать хочешь?
— Хочу, — сказала и глаз не подняла,
— Идем со мной. Чего так мерзнуть…
Он привел ее к себе, поставил вареной картошки и хлеба. Сам отвернулся, вспомнил того толстого генерала. Вышел. В дверях сказал: