Под колеса, под колеса, под колеса…
Старый мир летел под колеса истории. За семафором вставало в дыму открытое всем ветрам утро русской свободы, и никто не знал, какая будет и какой должна быть эта долгожданная свобода.
— Народ, он силен, как вода, да глуп, как дитя, — вздыхал раненый офицер на нижней полке. — Господи, не дай видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный…
Кузяев слушал офицера, пугался. В жизни творилось что-то неладное, и разобраться не представлялось возможным. Машинный квартирмейстер и георгиевский кавалер Петруша Кузяев, считавшийся лежачим больным, размышлял о жизни. Что ж творится на свете? Во Владивостоке, как загрузили его на носилках в санитарный вагон, так он и не вставал до самой Москвы. Две недели стучали под полом колеса, доносились с перронов голоса ораторов, гул солдатской толпы. Летели паровозные гудки, и безногий офицер на нижней полке рассуждал о русском бунте. С вечера до утра качались перед глазами желтые вагонные фонари. Три фонаря на вагон. Стонали раненые. Сердились доктора. Усталые сестры милосердия подносили воду и лекарства.
Говорили, что в Москве беспорядки, стрельба и пожары. Говорили, бастуют фабричные, побросали работу, а студенты требуют свободы, переворачивают трамваи, рушат телеграфные столбы, и, чем все это кончится, начальству неизвестно. Появилось новое слово — «граждане». Граждане матросы, граждане солдаты, граждане офицеры. Не единожды повторялось со вздохом: «Вся Россия поднялась на дыбы. Сейчас бы нам гражданина Петра Великого, много ли наш суслик может…»
Жизнь катилась в другом направлении. Позади была Цусима, морская служба, учебный отряд, школа машинных квартирмейстеров, котлы, паровые машины тройного расширения…
Петр Кузяев призывался на коронную службу в девяносто восьмом году. Во дворе Чубаровского волостного присутствия новичков построили в две неровные шеренги. «Ванька! Косачев… Люба моя…» Родственники совали лядунки с сивухой, с боровским лиловым первачом; пьяный дядя Сеня Сорокин, служивший кондитером у Филиппова, рвал гармонь: «Ах ты, так-перетак, турок трах-тах-тах вылазь в! на! так-перетак…» — и воинский начальник, торжественный, подтянутый, ходил вдоль строя, комкал за спиной белую перчатку. «Подравняйсь! Подравняйсь, братцы…»
Вокруг вкривь и вкось, как попало стояли распряженные телеги оглоблями в небо, и два солдата с унтер-офицером, из тех, которые должны были сопровождать чубаровскую команду, наблюдали, будто со сторонки, курили в кулак, посматривали со снисходительной грустью.
— Ах, д куды ж вы, миленькие… Ах, д на каку таку погибель люту гонят вас, — завопила черная старуха Абалкина, наипервейшая крикуха и плакальщица.
Мама вытягивала руку, крестила сына и все шептала вещие слова, чтоб был он цел и невредим во пути, во дороге. В чужих краях, в родных, на беседе и в пиру. Аминь!
— Ах, зачем вас гонят на туретчину… За моря, за горы, за сини воды дунайски! — надрывалась Абалкина. И хотя все знали, полное было понимание, что никуда на туретчину никого не гонят, смолкли. Это был ритуал такой, так полагалось провожать в солдаты. Лучше на проводах переплакать, чем на поминах. Мало ли оно что. Неизвестность.
Наконец воинский начальник, решив, что пора, время вышло, решительно поправил фуражку, взял руки по швам.
— Сми-рна! Шагом…
Чубаровская команда тронулась не в ногу и не разом. «Ах вы, Дуни, ах вы, Мани, ах вы, ласточки», — запел было Афонька Яковлев, но его не поддержали.
Все это было как во сне, и вспоминалось легко, сладко. А под вагоном скрежетали колеса, и паровоз пыхал в ночь снопами горячих искр, и по снегу вдоль дороги летело желтое вагонное окно.
Накануне, как сообщили газеты, «сибирским поездом Московско-Курской железной дороги проездом с Дальнего Востока в Петербург через Москву проследовал курьерской скоростью бывший командующий Тихоокеанской эскадрой вице-адмирал Рожественский со своим штабом, возвращаясь из японского плена».
Кончилась карьера бородатого адмирала. На вокзале не было высших чинов, и войск для встречи не выстроили. Не за что, решили, и не до того.
В Москве на Пресне шли уличные бои. Рабочие дружины разоружали городовых, и другой адмирал, назначенный московским генерал-губернатором, принимал в Белом зале генерал-губернаторского дома на Тверской депутацию от городской думы.
На столь важный пост был назначен тоже решительный малый, патриот отечества, адмирал Дубасов. Его с незабвенным петербургским градоначальником Федор Федоровичем Треповым сравнивали. «Один народ дубасил, другой народ трепал». Откашлявшись, адмирал заявил хорошо поставленным командирским голосом, что принял новое назначение, как принимают боевой пост. Именно так по-солдатски — как боевой пост! Может, и в самом деле имел он дипломатические способности и не зря откомандировывался в свое время для разбирательства тульского инцидента. Ну, да это уж невесть и когда было… Будто в другом столетии, столько воды утекло за полгода.