Утро в лефортовском госпитале начиналось с того, что старик служитель выносил ночной ушат и желал господам скорейшего выздоровления. Кузяев на всю жизнь запомнил лефортовские утренники. Еще не рассвело, за окнами ночь, в коридоре топят печи, и, как откроют дверь, березовое пламя высвечивает то кусок стены, то кусок казенного одеяла, красный свет ложится пятнами на сонные лица, блестит в глазах, на стеклах. Служитель тем временем вносит железный таз и кувшин с водой. Умывались пр старшинству. Первым подполковник, затем Перфильев (его жалели), затем господа офицеры, и, когда очередь доходила до Кузяева, воды в кувшине оставалось, чтоб ополоснуть глаза, и все.
Затем следовал завтрак и врачебный осмотр. Смотрели раны, назначали процедуры. И только после этого, выставив в коридор наблюдателя (все того же старика служителя), офицеры закуривали, а делать это в палате строго воспрещалось.
Курили, стряхивая пепел в судно, и рассуждали о судьбах России. Говорили о политике, о манифесте, о новом губернаторе и выборах в Думу.
— Нет прежней Москвы! Былого москвича нет, — шумел подполковник, вращая круглыми водянистыми глазами. — Что было, вышло. Ныне московский житель нечто совершенно иное, господа.
— Совершенно верно, — соглашался сотник. — Вы, Аркадий Филаретович, в корень глядите.
— Гляжу и вижу: нет уж той Москвы! А был центр сугубого нашего патриотизма, сугубого очага чисто русского направления мысли, а главным образом — чувств! Все гибнет. Мутят воду обожравшиеся купцы, эта сволочь мордастая Рябушинские, Морозовы… На их денежки все деется. И оружие покупается, и газетенки издаются. Неужто черненький пролетариат по рублю складывается? Как же… Удавятся за гривенник.
— Либералы! Сволочь…
— Царя свалить желают, чтоб самим править.
— Золотые ваши слова, Аркадий Филаретович.
— Вы мне льстите, — рокотал подполковник и рисовал страшные картины, что будет и как, когда царя скинут. У Кузяева леденело в груди. Это ж на что замах, на самого помазанника божьего!.. Господи, сохрани и дай сил!
Сколько времени прошло с тех пор, сколько воды утекло в реках, в морях, в московском водопроводе… Лежал матрос в госпитале, слушал, о чем говорят господа офицеры, и вспоминал.
Флотская служба, Петербург, Васильевский остров. Новобранцев, вымытых, остриженных, переодетых, выстроили на плацу флотского экипажа. Сыпал серый петербургский дождь. Стояли мокрые кирпичные дома. Новобранцы ежились в не пригнанных еще бушлатах, переступали с ноги на ногу, ветер с Невы приносил пароходные гудки, запахи горелого угля, манильского каната, дегтя.
Вышел боцманмат с серебряными лычками (кондриками) на погонах, поправил дудку на груди. Важный боцманмат, грудь вперед, усы закручены, пятки вместе, носочки врозь на ширину ружейного приклада, вот так. «Сми…р…на!»
Мимо по плацу проходили матросские взводы. Каждый со своей песней. И строгий лейтенант вскидывал к козырьку ладонь в белой перчатке, приветствуя строй. «А полторы копейки в день, а куды хочешь, туды день, да и на шило, и на мыло, и чтоб девочкам хватило…» Ать, два… Лейтенант опускал руку, зорким взглядом провожая последнюю шеренгу. Но тут уже подходил новый взвод, и белая ладонь снова вскидывалась к козырьку. «Ах, цумба, цумба, цумба, Мадрид и Лиссабон…» Здорово шли матросы! Рука вперед до пряжки и назад до упора. Кузяевская душа рвалась в восторге туда к ним, чтоб с песней и в ногу, но сколько еще нужно было пройти до того.
Учебный корабль, чугунные кронштадтские мостовые, дробь-атаки, дробь-тревоги, минные учения, артиллерийские учения, новый Либавский порт, балтийские штормы… «Ходи веселей! На начальство гляди смелыми глазами!» Миноносцы, броненосцы, паркетные полы в квартире кавторанга Синельникова, человека недоброго сердца, к которому попал Кузяев на втором году службы в вестовые. Все надо было пройти. И он прошел.
У того кавторанга было две страсти — море и взбалмошная женщина Людмила Павловна. Имя ее на вздохе. Царица Савская.