Он бросил под дверь охапку соломы.
Мужественное звучание песни разливалось вместе с теплом по всему телу и наполняло огромным удовлетворением. Поэтому он снова сел, взял с полки трубку и, выпуская дым в темноту, закрывал, как в опьянении, глаза, наслаждаясь этой искренней, мужской и все же трогательной товарищеской любовью, объединившей кучку Сироток в одно целое. Стояла ночь, воняло лошадиной мочой, но то, что испытывал Беранек, напоминало распахнутые настежь окна в майский день.
— Хорошие ребята! Черрртовские ребята!
От лошади шло живое тепло. Цветным веером развернулись перед Беранеком картины прошлого, легкие, как пар, как радуга и тень. Как майские ветры, дремотные, исполненные затаенной страсти.
Конечно, мысли Беранека были такими же, как его руки. А руки его, привыкшие держать плуг, косу, подковы и вожжи, были тяжелыми, широкими, мозолистыми. Руки, страшащиеся всего хрупкого.
Да: «учитель», «рабочий», «любовь», «самоотречение» — это были слова, которые он еще осмеливался объять своей простой мыслью во всей их полноте. Но всякие там иностранные, эти закрученные и хрупкие словечки, которые по зубам разве только этому книжнику Завадилу, — таких слов Беранек избегал даже в мыслях. И если б ему довелось все-таки произнести их, он покраснел бы точно так же, как если бы потехи ради на него напялили господский фрак или цилиндр.
И если он в простоте своей думал: «Чешский учитель, любовь к народу», — это было все равно, что положить руку на верного коня. И если похлопывал он добрую лошадь по крупу, по гриве — это прекрасно могло звучать и как: «Марш, марш, полководец наш».
При этих полнокровных словах ему представлялась даже литография на героический сюжет, — одна из тех, которыми конюхи, вырвав их из старых журналов, украшали конюшни.
— Ну, Вася, ну!
Лошадка едва повернула голову.
— «Чешского рабочего… немецкие прихвостни выбрасывали с работы», понимаешь? А он остался чехом… чехом! Вася, старина, ну, Вася!..
— Россия, Франция, Италия, Англия, Сербия!.. Вася… И отдадут все… труд, состояние… вот оно что! Ччерт…
Беранек прислонился широкой спиной к теплой стенке.
— Значит, в защиту России… России!..
Непривычное и все же простое женское имя вдруг приятно отозвалось в его груди.
— Ох… Ну да… Гм… Значит, после работы… в объятиях…
Нежное словечко он все-таки обошел в своей мысли. А потом долго сидел, вглядываясь в темноту. Думал о работе, которая предшествует мечтам. Обо всей работе, переделанной им за всю жизнь.
— После работы… Да…
После работы хозяин, удовлетворенно, расправив плечи, идет оглядеть свое поле, положить руку на запоры ворот.
После работы садятся к столу. После работы…
Беранек сейчас еще видит, как ветер сушит грязь на босых женских ногах. Пахнет сеном…
— После работы принимает хозяйка в объятия…
Дальше у Беранека вообще не было слов, зато он очень явственно ощущал и эти стыдливые объятия, и сердце, будто каравай хлеба, только что вынутый из печи, горячий и благословенный…
И тут вдруг Беранек сник и принялся медленно раздеваться. Потом затянул шинель на хребте лошади подпругой и похлопал ее напоследок.
Беранек словно протрезвел. Теперь его чувства уже не напоминали окна, распахнутые в майский день. В какое-то неуловимое мгновение окна тихонько закрылись.
— Ну, — сказал он вслух, — значит, все наши разъедутся!
Он повторил это мысленно, еще раз — только для того, чтоб за эти закрытые окна не проникла какая-то другая назойливая мысль.
— Значит… пан учитель Бауэр тоже!
Однако вслед за этим, именем беспокойство, странное и упорное, волочившееся за ним весь день, все же прокралось в его душу.
— Пан учитель Бауэр… Да, та же история, что и с паном лейтенантом Томаном.
И про себя Беранек продолжал:
— Уйдет, наверное. Туда, куда я, Беранек, никогда и не попаду. И будем о нем читать, как читаем сейчас о пане Томане…
— Охо-хо-хо-хо!.. А здорово же Завадил читает!
Воображением Беранека завладела неясная, таинственная фигура Томана. Беранек, чувствуя себя надежно укрытым в этом одиночестве и в темноте, украдкой осторожно коснулся Томана в своих тихих мыслях. Но первое же прикосновение вернуло странное, преследующее его беспокойство, и оно завладело вдруг всем его существом.