Но в письме к Петру Александровичу он, помимо этого, немало написал и о себе и о фронте. С кем иным вдовец и старый солдат мог отвести душу? С кем мог он поговорить так искренне, как не со старым другом Петром Александровичем? Да еще не опасаясь этой, все что-то вынюхивающей цензуры?!
Полковник Бугров сообщил самые безрадостные вести о положении на фронте. Беспечный тыл плохо заботится о снабжении войск, гибнущих в окопах. Возмущенный старый солдат обвинял:
«Армии чуть ли не голодают, а тем временем в городах, в тылу, бастуют люди, которым измученная Россия дает хлеб и которые этот хлеб свой насущный едят в тепле и безопасности».
И далее полковник Бугров более всего обрушивался на города:
«Города только разлагают войско! Самые ненадежные части — рижские да петроградские. Не только не хотят воевать за родину, но и представляют собой прямую опасность для своих командиров и заражают остальные части, которые стоят в окопах честно. К тому же, после печального события в столице, в доме на Мойке, по фронту ползут самые невероятные слухи о высочайших и священнейших авторитетах великой Руси!»
В конце этого мрачного письма полковник Бугров сознавался, что именно эти безрадостные факты и заставляют его отвратить взоры и скорбное сердце свое от собственного настоящего и задуматься о будущем милого сына Володи. Письмо заканчивалось так:
«Скорее бы весна и новое наступление! Скорее бы начались бои, которых со времени царского манифеста, как единственного спасения и средства для оздоровления войск, ждут с верой и правдой все добрые и верные русские люди».
Между подписью и этой заключительной фразой, очевидно, дополнительно, было вписано мелко еще несколько слов:
«Возможно, возможно, мечта осуществится! Возможно, все начнется как раз в те дни, когда письмо мое пойдет к тебе. Да поможет нам господь! Читающий да разумеет!»
Эта загадочная фраза была единственным светлым местом во всей мрачной картине фронта, обрисованной полковником Бугровым. И с такой-то мрачной картиной в душе Петр Александрович вот уже два дня исполнял свои несложные служебные обязанности. Ходил ли он, сидел ли, подписывал ли бумаги — все время в благородной груди его и под возвышенным челом роились гневные мысли о разложившихся городах?
«Города! Города!.. Города… и эти фабрики! Нерусские души! Фабричные города! Дьявольское порождение французской революции, за которую так и не было кары! Иностранными фабриками загрязнили старые светлые города порядочных русских людей! Людей, объединявшихся в страхе божьем вокруг церкви! Заразили опасной, темной, преступной стихией. Отбросами человечества, отверженными русской землей! Поганью, которая лишь по недосмотру не сидит в сибирских тюрьмах и не гноится в ссылках. Из этих фабрик эта человеческая нечисть, подобно вшам, расползается по Руси. Безнаказанно сосут кровь из тела святой мученицы России! Как дурной болезнью, разлагают ее душу и силы!.. Города — вот страшнейший враг святой души России! Враг, хуже и опаснее японца или немца!»
С этими мыслями смотрел Петр Александрович в окно на соборные главы, высоко вознесшие над крышами базарных ларьков и городских домов православный крест; соборные главы — словно чистый лоб мученика веры, и при взгляде на них смягчилось сердце Петра Александровича. Он высморкался; кровь бросилась ему в лицо.
«Ложь, будто у людей, которым Россия дает работу и вознагражденье, ничем не заслуженное, — будто у них нет хлеба!»
Он перевел глаза на бумаги, но написанного не видел.
«Конечно, что случилось на Мойке, было недобрым делом. Зрелище для черни, растравленной и бастующей… подкупленной на немецкие и прочие иностранные деньги! И это-то в час величайшей опасности! На потребу грязной фантазии крикливых, развратных газет! Позорное, глупое зрелище! В спальнях дворцов… которые должны быть для народа святыней… Какие бы человеческие проступки и грехи ни совершались в личных покоях…»
Петр Александрович не мог не осудить столь варварского вмешательства людей в дела божьего суда и божьей милости.