— Будут! — гордо подтвердил Беранек то, что было всем известно.
Но от ее горячечных глаз Беранеку внезапно передалась вся тяжесть того мгновения, которое сегодняшний день приблизил и для него.
Не выдержав, он оставил Бауэра репетировать с музыкантами, а сам, на ночь глядя, пустился в Крюковское.
Арина с первых же его слов побледнела и схватилась за живот, который уже заметно выпирал. Широко раскрыв сухие глаза, она тяжело опустилась на лавку и только потом зарыдала, завыла в голос. А потом легла на голую лавку и тихо и долго плакала. Но вдруг спохватилась, глаза ее засветились решимостью, сразу же высушившей слезы.
— Когда?
Беранек, собственно, и сам еще не знал. Это несколько ее успокоило.
— Ладно, — сказала она, — коли утром после концерта не придешь — значит, увезли вас. Я тогда поеду за вами на санях, в город.
Беранек даже испугался ее решимости. Между тем здесь не было ничего необычного. Просто Арина знала, что мобилизация — это толпы новобранцев на станции, вокруг вокзала бесконечные ряды телег, на которых они приехали, свист, грохот, крик, растерянность мужчин и плач женщин. Она ведь уже однажды отвозила так мужа в начале войны.
Беранек пробыл у нее до глубокой ночи, и она с какой-то надеждой и решимостью, а потому и без слез, проводила его до самого хутора. На дорогу она еще ничего ему не давала: даже если он не придет и после концерта, она сама отвезет ему все в город (а будет это — большой каравай хлеба да горшочек подсоленного масла).
У Беранека сохло в груди, но он мужественно молчал. Только дома, около своей лошадки, он вздохнул и привалился к теплой шее, к гриве своего самого верного товарища. Потом он сложил пожитки, давно приготовленные к отъезду: две пачки махорки, пачку чаю, сахар, деревянную расписную ложку и жестяную кружку, которую подарила ему Елена Павловна. Два сбереженных рубля он завернул в ту же грязную бумагу, в которой вот уж несколько дней носил свои документы. Спал он в эту ночь очень мало.
Утром, по просьбе пленных офицеров, готовившихся к концерту, Шеметун велел ему вытопить баню.
Но поскольку Сиротки сразу после генеральной репетиции собирались на последнюю беседу, чтоб проститься с Табором, и поскольку туда отправлялись и пленные с хутора Обухове, вызвавшиеся работать на оборону России, — то на сей раз Беранек попросил, чтобы заботу о бане передоверили кому-нибудь другому. Свои услуги сразу же и с явной охотой предложил Райныш. К нему присоединился и немец Гофбауэр. При виде этой пары оборванцев Беранек невольно вспомнил слова чистого, гладкого и мужественного пана Бурды и с грустной иронией, с чувством исполненного долга — а следовательно, и со снисходительной презрительностью — бросил довольно громко:
— Ясное дело! Свой к своему!..
Вернувшись к себе в пристройку, он с гордостью еще раз вынул документ и прочитал слово за словом, сначала по-чешски, а потом по-русски:
Сим удостоверяется, что податель сего Иозеф Беранек такого-то и такого-то числа добровольно заявил о своем желании вступить в Чешскую дружину и такого-то и такого-то числа его заявление было отправлено в соответствующие ведомства.
Ниже была печать лагеря военнопленных, которая даже самому Беранеку внушала почтение. Внизу стояла подпись:
Беранек потолковал еще с денщиком Шеметуна, Иваном, зашел добродушно посмеяться и сердечно пожать корявые руки бородатым и ленивым караульным, которые по доброте душевной все твердили ему, что никакой войны больше не будет. Семье слесаря он сказал:
— Прощайте!
К сыровару он даже спустился в погреб.
— Значит, не заглядывать мне уже больше сюда.
С подчеркнутой лихостью он приветствовал доктора Мельча, поиграл с Барыней у крыльца офицерского дома.
После обеда он почистил одежду, взяв щетку у Ивана, и, аккуратно зачесав на левую сторону волосы и смочив их водой, отправился в Александровское к Сироткам.
79
Райныш, не принадлежавший к числу гостей Сироток, ухватился за возможность хоть в этот последний день выбраться из ненавистной атмосферы коровника. От радости он ткнул в бок своего верного, тоже бойкотированного друга, немца Гофбауэра: