Выбрать главу

Ширяева дома не было, и солдат, опять вышедший к нему из кухни, проявил еще большую подозрительность.

Вдова Палушина сидела дома одна, всеми покинутая и перепуганная. Соню вот уже несколько дней и дома-то не видели. Старуха, держа перед собой фотографию сына, возводила глаза к иконе, хваталась за сердце и все твердила вздыхая:

— Ах боже мой, боже мой, где ты, дитятко мое, Гришенька! Скажите, что же это творится на белом свете?

Томан поспешил уйти. Не надевая фуражки, он постоял на знакомой грязной улице в слабой надежде дождаться хотя бы Ширяева.

От будничной земли, от улицы, втоптанной в грязь, от манифеста, плавающего в луже, взгляд его убегал к небу.

Под вечер он еще раз попытался найти агронома Зуевского. Но тот еще не заходил домой, и домашние отвечали, что не видели его со вчерашнего дня. Зато у Зуевских он нашел Соню.

Она тоже уже несколько ночей не ночевала дома.

События захватили ее, а Михаил Григорьевич завалил неотложной работой для партии эсеров, так что ей невозможно было вырваться. К тому же и дети Зуевских, найдя ее вечером в комнате между спальней родителей и детской, где прежде жила няня, не желали отстать от нее.

Сегодня Томан впервые разговаривал с Соней, как с давним и близким товарищем. Он сел около девушки и, не спуская с нее, еще взволнованной, глаз, не удержался и сказал ей:

— Вы сразу как-то изменились!

Соня слегка нахмурилась и ответила неестественно серьезно:

— Все мы выросли. — Она подумала немного. — Ведь это все замечательно! Замечательно! Просто не верится.

Дрогнули ресницы ее широко открытых глаз, и Соня порывисто вздохнула, проглотив какое-то рвавшееся наружу слово. Не сразу смогла она продолжать.

— А Михаил Григорьевич… — сказала и запнулась на этом имени, и опять в волнении замолчала.

Она отвела взгляд от Томана и стала смотреть в окно, залитое печалью зимнего вечера. Четко рисовались в окне очертания крыш и колоколен. В голубоватых сумерках силуэт собора казался молчаливее и торжественнее обычного. Томан невольно вспомнил о крестном ходе, столь безнадежно тянувшемся сегодня от деревни к городу.

— Мужики тоже молились за революцию, — сказал он усмехнувшись.

Но Соня сохранила взволнованную серьезность.

— Конечно, ведь это так замечательно. А Михаил Григорьевич…

Она опять запнулась. И глаза ее, обращенные к окну, распахнулись, как крылья перед полетом.

— Я чувствую, — ее голос дрожал, Соня сдерживала дыхание, — что это превыше всего. Я это понимаю — сердцем. Во мне все воскресло. Когда я была маленькой, наша соседка умела очень страшно рассказывать о страданиях Христа… как он ради спасения людей… принял терновый венец. Мне, глупышке, потом всегда становилось страшно в церкви, а по ночам сердце мое кричало, словно звало на помощь, но я не за себя боялась… мои мысли были о том, на кресте, в зерновом венце… Ведь это он — за нас, за нас!..

Соня светло улыбнулась; нежные слезы дрожали в ее голосе и едва-едва не выступали на глаза.

— Мне хотелось плакать, но я не плакала… так я была потрясена. Какая я была дурочка! Боялась даже заплакать. Это было суровое познание… как мороз. Я вся дрожала… так это меня трогало! За нас, понимаете: за нас, за нас!

Угасающее небо, бледная звезда, черные силуэты крыш, колокольни, торчащие прямо вверх, — все это действительно было исполнено чистой и торжественной строгости. И раскрывшееся сердце Томана пронзило трепетное волнение и жажда впитать в себя силу и веру самих звезд. Оно хотело быть одновременно и гранитом, и тихой озерной гладью, которая содрогается от вечернего ветерка.

Девичьи глаза в росинках слез отразили гаснущее небо.

— А Михаил Григорьевич… — в третий раз начала Соня и опять сделала судорожный глоток, так и не закончив фразы.

Видно, слишком много чувств нагромоздилось перед этой мыслью, и слабое слово не могло пробиться через них.

* * *

Зуевский пришел домой поздно ночью. Соня еще не спала. Услышав за стеной его веселый голос, она сдавила скачущее сердце и, по-детски приоткрыв рот, прислушалась к ночному говору.

Непривычно веселые слова Зуевского и тяжелый голос его жены заглушил скрип супружеского ложа. Разговор задохся в жарком шепоте.

Потом и эти звуки провалились, как свинец, в тишину, которая застыла в неподвижности, заполнив слух и окаменевшую душу Сони.

Соня резко натянула на голову одеяло, и оно заглушило плач. Девичий плач рвался сквозь стиснутые зубы, как кровь из раны, и зубам хотелось вырвать из тела изболевшееся сердце.