Те, кто удобно расселся на краю верхних нар, скрестив или свесив ноги, довольно засмеялись. Но ниже их закричал вдруг целый хор:
— Не видно, не видно!
У Томана, дожидавшегося тишины, ослабело сердце и мороз пробежал по коже. Пиларж, наклонившись к нему, застенчиво прошептал:
— Прошу прощенья, может, пану лейтенанту лучше встать на стол?
Томан, с блуждающим взглядом и смятением в мыслях, без звука поднялся сначала на лавку, которую ему кто-то подсунул, а потом машинально шагнул и выше, на стол. В первое мгновение у него закружилась голова. Полумрак барака, в котором поблескивали глаза черной толпы, напоминающие глаза насекомых, образовывал трепетно мерцающий бездонный омут, на поверхности которого колыхались пятна бледных, призрачных лиц. И этот живой беспокойный омут затягивал дрожащее в лихорадке сердце Томана, как черные воды затягивают водоросли. Обессилевшее сердце Томана окунулось в этот омут и так и замерло в полуобмороке и страхе.
Первые слова с трудом выходили из горла. Звук их таял в огне, охватившем Томана.
Он заговорил о мировой войне, начатой Австрией и Германией, о саботаже царизма, об измене славянству царицы-немки, напомнил о Мясоедове и Распутине.
Фразы, крошащиеся от нервной лихорадки, сначала никак не укладывались в единый поток. Они несколько упорядочились, только когда Томан заговорил о революции. По его словам, революция являла собой спасительный бунт русского народа против преступного и предательского ведения войны, намеренной подготовки поражения славянства. Упорядоченные фразы постепенно спаивались, и в конце концов мысли его потекли рекой, вошедшей в берега. Плавное течение мыслей согрело и слова, и Томан уже горячо заговорил о надеждах народа, угнетенного чужеземным монархизмом, капитализмом и империализмом, о надеждах, обращенных ныне к борьбе и к победе новой революционной России.
Говоря о несправедливости, от которой страдал и еще страдает порабощенный Австрией народ, — народ, сынов которого эксплуатируют и заставляют вести эту преступную войну против славян, — Томан чувствовал, как жгуче поднимаются в душе его собственные обиды.
Это был уже горячий, набирающий силу поток слов, переполненный жаркой кровью и живым чувством, и поток этот низвергался в застывающий, поблескивающий омут человеческих глаз. Томан кричал. Этот омут под ним заволакивало туманом, и только мерцающая его гладь, казалось, поднималась все выше, к самым глазам и вискам Томана, а в висках стучала кровь, и голова у Томана кружилась. Светящиеся глаза горели. Пред огнем этих глаз слова его вдруг зазвучали неумолимо и бунтарски.
И при этих бунтарских словах против Австрии Томан думал о капитане Гасеке и его приятелях. И бунтарство его вдохновлялось ритмом и ревом революционной, полыхающей алым, улицы, какой он увидел ее в тот незабываемый мартовский день.
Заветным словом этого бунтарства и кличем к борьбе против всех, кто трусит, кто примиряется, кто слишком осторожен, был для Томана лозунг эсеров: «В борьбе обретешь ты право свое!»
Он громил порядок, когда удел одних — каторжный труд и на родине и в плену, в то время как другие — на родине и в плену — пользуются всеми привилегиями.
От еретических слов, какие услышали солдаты из уст офицера, пламя солдатских глаз как бы застыло, они перестали дышать и открыли рты. И оцепенелость этих глаз холодком отозвалась в спине у Томана.
Но пламя всколыхнулось снова, когда Томан, опьяненный до потери самообладания, стал выкрикивать призывы:
— В бой против несправедливости и угнетения! За право и справедливость! Для всех народов! Против габсбургской Австрии! Против всех, кто унижает нас и вас даже в плену, кто готовит нам с вами в нашем собственном доме, ими разграбленном… виселицы!
Голос его бил, как струя крови из раненого сердца. Он уже не помнил себя, он был оглушен самим собой.
С болезненным и жадным наслаждением тонул он в оглушающем прибое собственных убедительных слов.
Омут, мерцающий точками глаз, игрушкой которого Томаи казался себе поначалу, постепенно успокаивался и наконец притих — ошеломленный, покорный, беспомощно подчинившийся, как укрощенный зверь.
— Вот это офицер! — воскликнул кто-то из глубины нар, и трудно было понять, признание это или насмешка.
Но Томан, подхваченный вихрем собственных чувств, уцепился за брошенное слово и закричал, в каком-то опьянении, отрывисто скандируя слова:
— Я пришел к вам не как офицер! Нет нашей вины в том, что в старой Австрии судьба поставила нас над вами, в ряды привилегированных! Но вот сейчас революция, и мы срываем с себя знаки императорских приспешников! Сознательно и с гордостью мы отступаемся от общего нашего тирана!