Толпа заволновалась.
— Понимаем! Чего здесь не понять?!
— Простите, не умею говорить по-ученому. Простите мои дурацкие речи.
Петраш, подметив странную искорку в смиренных глазах солдата, решительно заявил:
— Тогда знайте, что люди, которые управляют государством, разбираются в этих ваших правдах лучше, чем вы и ваше неграмотное стадо. Потому что они чему-то учились, потому что видят дальше, чем вы! И знаете что? Раз вы не понимаете здравых и ясных мыслей, придется вас заставить слушаться приказа…
Солдат с легкой усмешкой пожал плечами.
— И все-таки хочется знать правду!
Он очень четко, хотя как бы и колеблясь, заговорил среди внимательной, жадно вслушивающейся тишины.
— Что нам делать, чтобы немцы поверили нам, а не своим генералам? И что делать им, чтобы мы поверили им, а не нашим генералам?
У Томана заболело, заколотилось сердце.
— Палка по ним плачет! — пробормотал за его спиной Горак и, оскорбленный, возмущенный, уселся в углу теплушки.
— Мыслят, как при царе Горохе!
— Темный народ! Им учиться надо!
В напряженной, взволнованно прислушивающейся тишине набатом ударил вдруг высокий, пронзительный, дрожащий голос Томана:
— Яд! Яд! Это яд! Товарищи, его правда — яд, демагогия! Его правда — яд!
— Простите, — невозмутимо заговорил солдат. — Я ведь прошу, чтоб вы сказали мне правду. Какая правда — яд? Английская или немецкая? Скажите вы нам настоящую правду, которая будет противоядием против всякой лжи, против всякой ложной правды. Ну, а на нас, дураков, не сердитесь, — закончил он.
— Обратите внимание на его глаза! — шепнул Петрашу кадет Блага.
Петраш впился взглядом в лицо солдата.
— Вы кто?
Солдат помолчал, выдерживая взгляд Петраша, и ответил:
— Депутат.
— Дезертир! — закричали два голоса сразу. — Арестовать его!
— Вас надо арестовать! — оскалил зубы Фишер.
— Арестуйте! — спокойно сказал солдат.
Потом, на глазах у всех, он сел на грязную выщербленную ступеньку лестницы у запыленного пакгауза, попросил огонька, зажег цигарку и стал приглаживать рукой отросшие темные волосы.
Волнующаяся толпа, напряженные взгляды, радостные лица солдат, споры, разгоревшиеся заново, — и во все это набатным звоном ворвался трубный сигнал к отъезду, и сейчас же раздались команды усердствующих унтеров.
Русские солдаты, в каком-то особенно молодеческом порыве, словно приступом брали свои теплушки. И вскоре уже скрипнули оси, залязгали буфера.
Потянулись теплушки, и долго еще кричали что-то солдаты, набившись в двери; только офицерский вагон простился с чехами судорожно-подчеркнутым, немым воинским приветствием, исполненным уважения и горячего сочувствия.
После этого вокруг вагонов с чехами разлилось успокоение. Некоторое время, словно утомившись, добровольцы не разговаривали и друг с другом.
— Эх, нагайкой бы тупой скот!..
Перебросившись несколькими бессвязными фразами, они вдруг разом вспыхнули в непомерном негодовании: отъезд все откладывался и откладывался.
Над вокзальными огнями сгустилась чернота ночи, добровольцы, с глухим бунтом в душе, улеглись на грязный пол теплушек, между вещей, но, привычные к удобным лагерным постелям, не могли заснуть.
Под станционными фонарями гудели рельсы, где-то стукались буфера, шипел пар, и свистки паровозов взрезали неподвижную ночь.
Вместе с шумами бессонного вокзала Томану не давали покоя неусмиренные взгляды русских солдат, и в особенности одна пара глаз, молодых, презрительных, маскирующихся насмешливым смирением. И как бы сквозь эти глаза видел он ту далекую ночь, когда он так же лежал на жестком полу вагона и не мог уснуть, потому что колеса под ним ликовали:
— Мир, мир, мир!
Он представил себе обер-лейтенанта Грдличку и Кршижа, которые, как он думал, теперь наверняка вернутся после войны домой, к прежним занятиям. Грдличку он видел директором налогового ведомства, достойно строгого в канцелярии, но сияющего величайшим удовлетворением в ежевечерней застольной компании, над кружкой пива. Кршижа он представлял себе в судейской мантии; таким он остался в памяти Томана со дня его унижения: глаза Кршижа колют его, подсудимого, стрелами ненависти, и сам Кршиж бьет его словами, как палкой бьют собаку.
Мимолетно вспомнился и кадет Ржержиха.
И так горько стало ему от всего этого, что он совсем упал духом. Сердце тонуло и задыхалось в какой-то трясине недовольства и разочарования. В таком настроении он покорился бы и смерти. Вот и будет он так лежать без движения, ничему не сопротивляясь, и пусть этот грязный вагон, эта стая кадетов, уносит его — безразлично куда, безразлично!