V
В комнату вошел хозяин дома, в старом пальто поверх жилета, со стаканом чаю в руке. Он остановился и с недоумением взглянул на посетителя, точно ожидал кого-то другого. Действительно, когда он три дня тому назад получил письмо с просьбой о разрешении побывать у него по делу, ему почему-то показалось, что Черняков кто-то другой. Теперь он вдобавок забыл фамилию человека, которому назначил свидание, и совершенно не знал, кто это такой. «Кажется, кто-то скучный?» Приятных людей для него давно больше не было (разве два-три человека в мире); но этот был как будто не слишком неприятный.
— Очень рад, — сказал он негромким глуховатым голосом, который тотчас привлекал внимание. — Прошу покорно садиться. Чаю не угодно ли?
Михаил Яковлевич поспешил напомнить, кто он. Он ждал, что хозяин скажет: «Помилуйте! Разумеется, я вас отлично знаю». Однако хозяин этого не сказал, — только повторил «прошу покорно садиться», сам сел на стул у письменного стола и тотчас раздраженно спрятал в ящик свой расписанный лист, как будто догадавшись, что гость в него заглянул. Затем он вынул из картонной коробки очень толстую гильзу и молча стал ее набивать, чуть опустив голову и глядя исподлобья на гостя небольшими, светло-карими, усталыми, недобрыми глазами, — точно он ожидал, какое еще будет скучное и неприятное дело.
К собственному своему удивлению, Михаил Яковлевич изложил свое дело сбивчиво; где-то даже прилагательное было не согласовано с существительным. Главной причиной столь ему непривычного смущения был теперь именно упорный, сбоку на него направленный взгляд этих маленьких странных глаз. Черняков что-то читал об особом, будто бы сверлящем, взгляде каких-то знаменитых писателей; его учитель профессор Гнейст говорил ему, что Гете орлиным взором видел с первого взгляда человека насквозь: это Гнейст слышал от другого профессора, который слышал это от Эккермана. Черняков встречался со многими известными писателями и не замечал, чтобы они орлиным взором пронзали насквозь людей. Однако, Михаил Яковлевич признавал Достоевского знатоком человеческой души в ее взлетах и падениях не только потому, что читал об этом в каком-то журнале. «Записки из Мертвого дома» действительно чрезвычайно ему нравились; он не раз на них ссылался в своих университетских и публичных лекциях, как впрочем и многие другие профессора, особенно криминалисты. Нравилось ему и то, что у Достоевского все выходит так затейливо. «Вдруг к какой-нибудь этакой блуднице нагрянет в дом сразу человек тридцать, и князь при тридцати чужих непрошенных гостях сделает предложение, а блудница тут же бросит в камин сто тысяч рублей и велит корыстолюбцу их вытащить и взять себе, а когда корыстолюбец откажется, подарит ему эти сто тысяч, а он их из гордости вернет. Или ввалится в дом шайка радикалов, чтобы шантажировать, тоже при толпе гостей, хорошего, ни в чем неповинного человека уже напечатанной ими о нем пасквильной статьей, а он, по своей доброте, даст шайке десять тысяч, а главный шантажист сначала скажет, что мало, а потом по гордости от всего откажется, и тут же с шантажистами и с гостями начнется разговор о Христе и о частных интимных делах, причем все у всех будут читать в душе как в открытой книге, и потом исступленно с ненавистью друг на друга завопят… Мастер, мастер сочинять, — думал испуганно Михаил Яковлевич. — Это уж у него непременно: люди говорят о божественном и подслушивают у чужих дверей. Я вот о божественном мало говорю, но зато и у дверей никогда не подслушиваю… Если он потребует, чтобы я сжег сто тысяч, то я не сожгу, да у меня с собой только четвертная. И камина здесь, слава Богу, нет, у нас везде больше печи… Ох, лицо у него — жуть!..»
Черняков встречал этого писателя только в многолюдном обществе и, хотя смотрел на него с любопытством (на него всегда смотрели с любопытством все люди, даже очень его не любившие), не мог изучить его лицо. Вблизи, при свете свечей и лампы, измученное лицо Достоевского было совершенно восковым. Что-то как будто очень простое и очень русское было в форме его головы, в негустой, сливавшейся с усами, русой бороде. Все черты его лица были как будто самыми обыкновенными, но Михаилу Яковлевичу казалось, что ему никогда в жизни не попадалось столь необыкновенное, страшное лицо. «Именно страшное! Верно, такие бывают на каторге, и ему там никто не удивлялся… А может, это у меня и самовнушение. Да что ты на меня уставился? Читай, читай в моей душе что тебе угодно, ничего худого не прочтешь! А вот о тебе самом разное говорят!» — думал с некоторым раздражением Черняков, вспоминая то, что говорили о Достоевском мастера из литературного мира. Правда, Михаил Яковлевич, человек порядочный, благожелательный и нелегковерный, не придавал большого значения таким рассказам. В профессорских кругах тоже не было недостатка в недоброжелательных, злобных и завистливых сплетнях. «Но это все-таки совершенно другое дело. Конечно, Энгельман распускал слухи, будто я скатал диссертацию у Гнейста, но он не станет, например, рассказывать, что я нахожусь в связи с моей сестрой. Это уж их специальность, „учителей жизни“, — думал Черняков, забывший, что самые худшие слухи о Достоевском при нем передавал именно профессор, впрочем несерьезный, второго сорта. Хозяин дома продолжал слушать, не сводя глаз с гостя (не сводил их даже тогда, когда отхлебывал чай из стакана). „Ну, читай, читай, сделай милость“, — думал Михаил Яковлевич, излагая дело, по которому он приехал. Ему было поручено просить Достоевского выступить на благотворительном вечере. Лицо хозяина прояснилось: видимо, он ждал большей неприятности.