Однако Бауэр стоял на своем:
— Нам важно устроить концерт для пропаганды чешского братства… Лучше бы в пользу чешского войска. В других лагерях на Руси, где есть славяне, такие концерты давно устраивают… А можно и в пользу русского Красного Креста.
— Ишь ты, — смеялся Шеметун, — куда загнул! Красный Крест! Это мне с вами крест, да претяжелый. Вот бы сыграть в его пользу… Ха-ха-ха! Видали? И для этого он явился сюда из самой Германии?! Ну, ладно… ладно… Только старик ничего этого не позволит.
— Позволит, — спокойно и убежденно отвечал на это Бауэр. — Везде в России это дозволено.
И чтоб окончательно убедить Шеметуна, Бауэр сел и тотчас принялся сочинять ходатайство военному начальству. Оно гласило:
Ходатайствоот пленных славян чешского происхождения, добровольно заявивших о своей готовности защищать славянскую Россию.
Нижеподписавшиеся осмеливаются покорнейше просить…
Смысл всего того, что далее написал Бауэр, сводился к тому, чтобы концерт разрешили еще до отъезда нижеподписавшихся добровольцев и что его следует понимать как способ выразить уважение пленных чехов великому русскому народу, а также как скромный вклад в борьбу за святую Русь и славянство.
Шеметун с трудом разобрал написанное, хотя почерк Бауэра, как всегда, был аккуратен. Бумагу он вернул со словами:
— Всех этих «борцов за славянство» и «Красные Кресты» я советую вычеркнуть. И без того слишком длинно. И вообще, по-моему, ни к чему. У вас уж до того славянский слог, что перестаешь понимать и свой родной язык. Напишите кратко, по-военному: такой-то покорнейше просит о том-то. А всю эту поэзию бросьте. Это, — засмеялся он, — для политических ораторов или для любовных письмишек. Ведь старик и от самой строгой «славянской прозы» полезет на стенку.
Но затем, покоренный настойчивостью Бауэра и его спокойной уверенностью, Шеметун подсел к нему и сам составил черновик ходатайства. Бауэр поблагодарил его и каллиграфическим почерком переписал. Подписался он как доверенное лицо Союза чехословацких обществ в России и послал бумагу с первой же почтой, отправляемой военному командованию.
74
В один декабрьский день газеты словно затаили дыхание и лишились голоса.
Что-то случилось.
Сдержанная напряженность и таинственность, сквозящие между строк, действовали куда сильнее, чем любые победные вопли в пору наступления. Ползли смутные слухи. Газеты переходили из рук в руки, и слухи тянулись за ними, как дым за факелом. Тайна, которую не решались выкрикнуть натужно-напряженные газеты, вспухала вокруг единственного четко отпечатанного слова:
УБИЙСТВО!
Убийство, убийство, убийство!
Слово, в иных условиях обычное, теперь будто придушенное своей невысказанной тревожностью, будоражило всю еле-еле приглаженную поверхность газетных сообщений. Вот так же подводный камень возмущает спокойное течение реки.
Где-то в высоких кругах кто-то кого-то убил.
Кого?
Царя?
Царицу?
Царевича?
Войну?
Ревизор Девиленев целый день терся в конторе около Шеметуна и, словно пьяный от наслаждения таинственностью, вслух плел различные комбинации, касающиеся «немки» на троне с ее Мясоедовыми [195].
Шеметун, смотревший на мир глазами сибиряка, допускал интриги только со стороны англичан.
— Кого убили?
В народе, разгоряченном любопытством и напряженностью, откуда-то с самого дна проклюнулось на свет:
M и р!
— Будет мир! — таинственно шептали шеметуновские ополченцы даже пленным.
— Одним словом, не желает больше народ воевать за каких-то там французиков, — толковали они вокруг умолкшей гармошки.
А вокруг слова «мир» бродило пугающее:
Революция!
Жили теперь от почты до почты; в те дни забыли о готовящейся отправке Сироток, и о концерте, и о гастрономических планах. Забыли даже о собственных бедствиях.
Наконец, газеты выкрикнули имя:
РАСПУТИН![196]
Потом уж это имя стали выкрикивать ежедневно. Им были полны целые полосы.
Уездные города, еще вчера лениво дремавшие, а вслед за ними и деревни проснулись от зимней спячки и, разинув рты, слушали описание убийства, совершенного в княжеском дворце близ царской резиденции, на Мойке в Петрограде.
Распутин, Распутин!
Венгр Орбан, неумытый, нечесаный и радостно взволнованный, сидел над газетами в своей комнатке при лазарете вместе с русским фельдшером и кадетом Шестаком. Прочитав все, он воскликнул, убеждая самого себя и своих гостей: