Выбрать главу

Ковровая фабрика находилась в жестяной части дома — летом там было очень жарко, а зимой очень холодно. Рабочий день начинался за час до рассвета, еще в сумерках, когда жена хозяина спускалась вниз в халате и тапочках и шла через двор, чтобы отнести нам круглых лепешек чапати и немного йогурта дахи или чечевичной пасты.

Мы ели жадно, макая лепешки в большую общую миску на глиняном полу, и говорили без умолку, чтобы успеть рассказать друг другу всё, что видели во сне.

Сны, как объясняли мне бабушка и мама, живут на небе, так далеко, что и представить себе невозможно. Они приходят, если их позвать, и могут принести боль или утешение, радость или отчаяние, а иногда могут быть совершенно глупыми и совсем ничего не принести. Может, злые люди притягивают плохие сны, а глупцы — бестолковые?.. Но разве поймешь, как там все устроено, на небе.

А вот что плохо, говорила бабушка, это когда сны к тебе совсем не приходят. Как если был кто-то, кто всегда помнил о тебе, даже когда находился от тебя далеко-далеко, — и вдруг он тебя позабыл.

Мне уже много месяцев не снились сны, и многим из нас не снились, но мы боялись друг другу в этом признаться, ведь по утрам нам было так тоскливо! Так что мы выдумывали — прекрасные, разноцветные сны, полные света и воспоминаний о доме (у тех, кто еще что-то о нем помнил).

Мы будто соревновались на самый интересный сон — и тараторили, перебивая друг друга, с набитыми ртами, пока хозяйка не рявкала: «Ну хватит уже! Хватит!» Тогда мы по одному брели в уборную с дырой в полу, спрятанную в углу комнаты за грязной занавеской.

Первыми шли те, кто провел ночь прикованным цепью за лодыжку к ткацкому станку, — «болваны», как называл их хозяин. Они работали плохо и нерасторопно, могли перепутать цвета нитей или — что самое страшное — сделать ошибку в узоре ковра и вдобавок хныкали из-за мозолей на пальцах.

«Болваны» и правда совсем простых вещей не понимали. Все знают, что мозоль нужно надрезать ножом — тогда вытечет вода. Конечно, поболит немного, но потом вырастет новая кожа, погрубее, так что ничего уже не будешь чувствовать. Просто нужно уметь ждать.

Мы, те, кого не приковывали цепью, вроде и жалели «болванов», но все равно частенько над ними подтрунивали. В основном это были новенькие — они еще не понимали, что единственным способом стать свободными было работать много и очень быстро, чтобы раз за разом избавляться от меток, начерченных мелом на досках, до тех пор пока не останется ни одной. Тогда можно будет вернуться домой.

У меня тоже, как и у всех, была своя доска над ткацким станком.

В тот день, когда я появилась на фабрике, Хуссейн-хан взял чистую доску, начертил на ней какие-то значки и сказал мне:

— Это — твое имя.

— Да, господин.

— А это — твоя доска. Никто не должен к ней прикасаться, только я. Поняла?

— Да, господин.

Потом он начертил много других значков, прямых, как волоски на спине у перепуганной собаки, и каждые четыре значка перечеркнул поперек. Я ничего не поняла.

— Считать умеешь? — спросил меня хозяин.

— Почти до десяти, — ответила я.

— Тогда слушай. Вот это — твой долг. Каждая метка — рупия. За каждый день работы я буду давать тебе одну рупию. Это хорошие условия. Никто тебе больше не заплатит. Спроси у кого угодно, любой тебе скажет, что Хуссейн-хан — добрый и справедливый хозяин. Ты будешь получать то, что тебе причитается. И каждый день, на закате, я буду на твоих глазах стирать одну из этих меток, и ты сможешь гордиться собой, и твои родители смогут гордиться тобой, потому что это будут плоды твоей работы. Поняла?

— Да, господин, — снова ответила я, но это была неправда, потому что я не поняла. Я глядела на эти загадочные значки, которых было так много, как деревьев в лесу, и не могла отличить свое имя от долга — они выглядели одинаково.

— Когда я сотру все метки, — добавил Хуссейн-хан, — и доска станет совсем чистой, ты будешь свободна и сможешь вернуться домой.

Я так никогда и не увидела свою доску чистой, как, впрочем, и мои друзья — свои.

После того как «болваны» возвращались из-за занавески и их снова приковывали к станку, мы, «свободные», могли в свою очередь справить нужду и освежить лицо водой. Там, в туалете, было маленькое окошко. Оно находилось довольно высоко, и в него можно было, хоть и с трудом, разглядеть цветущие ветви миндального дерева. Каждый день я проводила лишнюю минуту за занавеской: я старалась подпрыгнуть как можно выше, чтобы забраться на старый ткацкий станок, вскарабкаться по нему к окошку и выглянуть наружу. Но мне было тогда десять лет, я была маленькой и худенькой — правда, я и сейчас такая, — и мне не удавалось даже коснуться пальцами края окошка. Но все же мне казалось, что с каждым днем я забиралась повыше — пусть на самую малость, на какой-нибудь миллиметр, — и я была уверена, что скоро обязательно высунусь из окна и прикоснусь к коре миндального дерева. Такая глупость, к тому же совершенно бесполезная, — даже не знаю, почему мне это было настолько важно. Но мне казалось тогда, что это какой-никакой шаг к свободе. Конечно, я ошибалась. Если бы я вылезла, то всего-навсего попала бы в сад соседнего дома и жена Хуссейн-хана пришла бы забрать меня, размахивая плеткой и крича: «Ах ты, оборванка! змея неблагодарная!», ну и так далее. И меня на три дня, а может и больше, посадили бы в Склеп. Вот чем бы все закончилось. Но все-таки я не оставляла попыток. Я работала на Хуссейн-хана уже три года, и ни разу за это время меня не сажали в Склеп. Ребята из зависти говорили, что меня не наказывают, потому что я хозяйская любимица. Что за ерунда: меня не наказывали, потому что я работала ловко и быстро, ела то, что давали, никогда не капризничала, а при хозяине всегда молчала — не то что некоторые. Иногда, правда, хозяин и впрямь гладил меня по голове на глазах у остальных. А иногда называл меня «моя маленькая Фатима» — и тогда я дрожала от страха и хотела исчезнуть или куда-нибудь спрятаться. Хуссейн-хан был толстяком с черной бородой и маленькими поросячьими глазками, а руки у него, казалось, были смазаны пальмовым маслом: они оставляли жирный след на всем, чего касались.