Вот только можно ли сравнивать его «кое-что» со Славиным талантом к рисованию? Он настоящий художник, в этом никто не усомнится. А если он учится в специальном месте для художников, то почти что квалифицированный, с печатью на лбу: «Это художник, мы проверили». А настоящий ли поэт Лев? Его стихотворений никто не видел, ни один профессионал. Может, если бы он попытался поступить в место для настоящих поэтов, его печать на лбу была бы иной – «Это не поэт, мы проверили». С ним бы даже разговаривать не стали.
И ещё его беспокоило, как легко приходили к нему рифмы, не требуя ни времени, ни душевных мук, ни творческого кризиса. Разве бывают творческие люди без творческих кризисов? Может, это как раз показатель. Всем известно, что проще всего живётся дуракам, значит, проще всего пишется – бездарям.
Стихотворения, на которые вдохновлял его Слава, складывались в голове за считанные минуты: просто и примитивно – почти как «кровь-любовь-морковь». Ему бы писать сопливые строчки для праздничных открыток – там самое место подобному творчеству. С Днём рождения поздравляю, счастья, радости желаю…
Он сердито захлопнул блокнот, не сразу заметив, как с задней стороны обложки вылетел потрепанный листок в клеточку – наспех вырванный из тетради. Подняв его, он вгляделся в буквы и на долю секунды ощутил почти обморочный страх – сам не понял, почему. Это были стихи, вовсе даже не страшные, просто… Просто о Юре. Он не помнил, когда написал их, но раз они вставлены смятым листком в блокнот, значит, это было очень давно – в четырнадцать лет, когда он только-только узнал, что вообще так умеет – писать стихи. И, не до конца в это веря, несмело записывал их на обрывках бумаги.
Он вчитался в них, возвращаясь на десять лет назад: в больничную палату, где пахло капельницами и хлоркой.
Юра, мы так долго не говорим,
Ты так часто стоишь у моей двери,
Я не вижу тебя, ты почти незрим,
Ты целуешь меня.
Или я думаю, что целуешь.
Без тебя всё не так, это мир теней,
Без тебя становится всё темней,
Если я засыпаю, то вижу сон,
Где ты жив и где дышим мы в унисон,
И больше никто не тоскует.
Я узнал твой секрет. И твоя мать
Приходила сегодня. Я хотел кричать.
Но я знал, что его говорить нельзя,
Ни она, ни школа, ни твои друзья
Никогда не узнают про твой скелет.
Это наш секрет.
Это наш секрет.
Конечно, это были корявые стихи: Лев видел, как скачет ритм, как сбивается рифма, за такое не ставят на лоб печать «Настоящий поэт». Но всё равно он не посмел назвать их бездарными. Что-то в них было – что-то заставляющее сжиматься сердце. А может, ему так казалось, потому что они были о Юре. А может, он просто жалел себя-младшего, не желая отказывать этому мальчику в таланте. Этому мальчику, в своём время, и так во многом отказали.
Написать бы что-нибудь такое же чувственное для Славы. Но это казалось почти невозможным: разве стихи о любви, об ответной счастливой любви, бывают нормальными?
Бывают – тут же находил ответ Лев. Например, у Рождественского: за тобой через года иду, не колеблясь, если ты — провода, я — троллейбус, ухвачусь за провода руками долгими, буду жить всегда-всегда твоими токами. Льву нравилось – он понимал, как это, хотя Рождественский писал не про него, и уж тем более не для мужчины. Вот бы тоже так уметь: говорить о своих чувствах, чтобы другой человек, прочитав, сказал: «Это и мои чувства тоже». И чтобы неважно, кого любишь – мужчин или женщин – передавать это ощущение всем одинаково. Наверное, поэзия стирает границы.
Он хотел бы уметь их стирать.
Лев лег на кровать вместе с блокнотом и карандашом, попытался сообразить что-нибудь толковое. Нашёл своё стихотворение пятилетней давности – про Славу, когда он ещё и не знал никакого Славу. Может быть, это оно?
И слова закрутились.
Ты пахнешь светом и летним днём,
Таким порывистым и невинным,
Ты зажигаешь во мне огонь,
Я прогораю до сердцевины.
Я как всегда опускал глаза,
Потом ещё раз, и снова, снова,
Мне было страшно тебе сказать
Хотя бы слово.