Выбрать главу

-- Есть! -- вскричал я наконец. -- Есть такое средство!

-- Есть? -- осекся Гена и выкатил глаза.

-- Конечно, есть, -- сказал я уже спокойно. -- Весь мир должен договориться не трахаться без гондона. И проливать семя в простыню.

Гена задумался, и мне стало за него грустно.

К окну снова прибилось заблудшее облако - и в салоне стало темней. Лысая голова Гены, покрытая перхотью, представилась мне худосочным коровьим выменем с шелушащейся кожей. Понять этот неожиданный образ не хватило времени: сквозь облако пробился тонкий луч света, набитый солнечной пылью. Гена сперва сморщил лоб, зажмурил веки крепче, а потом распахнул их и уставился на меня затуманенными глазами.

-- Меня развезло, -- проговорил он. -- Все кружится. И потолок.

-- Ты много выпил, Гена, -- подсказал я, -- хотя этой проблемой страдаю как раз я.

-- Но ты пьешь - и ничего! -- качнул он коровьим выменем.

-- В этом и проблема! -- кивнул я и бережно прислонил его к стенке с ободранными обоями.

Он не сводил с меня взгляда, - настолько беспомощного, что у меня мелькнула мысль, будто непостижимость существования способна довести человека до крайнего слабоумия, или что отрешенность от всего земного и есть земное блаженство.

-- Все очень быстро кружится! -- пожаловался он.

-- Надо было закусывать не чипсами. А сейчас не суетись, а то закружит быстрее. Попытайся за что-нибудь мысленно ухватиться.

Гена попытался, но ничего не вышло.

-- Не могу, -- простонал он. -- Цепляюсь, но срывает.

-- Смотри на мой кулак, -- предложил я и, прижимая Гену левой рукой к стенке, правый кулак, в котором держал полароидный пластик с краснерятами, стал крутить против часовой стрелки. -- Смотри на кулак: я разворачиваю тебя в другую сторону!

-- Перестань, -- взмолился Гена, -- в эту сторону и крутит!

Я перестал. Просто поддерживал его и смотрел в сторону. Разглядывал стенку. Клей из-под содранных обоев присох к стене в причудливых разводах, напоминавших абстрактную живопись. Но это была не живопись, а действительность. Обои - даже если были без красок и узоров - придавали, наверное, стене иной вид, приглашавший к наслаждению, которое и ограждает от вопросов о смысле происходящего внутри человека и вне. Искусство не дополнение к жизни, вспомнил я, а ее альтернатива: либо живешь, либо живешь искусством. Потом придумал иначе: искусство отличается от жизни так же, как акт любви - от пустоты после него. Гена зашевелился, взгляд его стал осмысленней; подняв руки, он оттянул их назад и приложил ладони к стенке, словно проверил ее прочность. В нос мне ударил кислый запах пота из его подмышек. Я отодвинулся:

-- Тебе лучше?

Мог не отвечать: ему было лучше. И не ответил:

-- Я верну тебе тетрадь. Подожди здесь.

Он сорвался с места и заторопился к лестнице.

-- Только быстро! -- крикнул я ему вдогонку. -- И забери потомство: помнется! -- и протянул ему полароид.

-- Давай! -- и забрал его. -- Хотя и не помнется: пластик! Четыре года ношу, и - как новый!

Когда Гена почти совсем исчез из виду, и в салоне от него осталась только голова, я открыл рот:

-- Подожди! Не помнется, говоришь?

-- Пластик! -- задержалась голова.

-- А носишь четыре года?

-- Больше.

-- Сколько же пацанам лет?

-- На пластике или - сейчас? Сейчас семь с лишним.

Гвоздь, кольнувший меня раньше в спину холодным острием, вошел теперь в туловище, уткнулся там в обломок стекла и стал его царапать. От этого звука все во мне заледенело, - и кровь из раны не закапала... Голова Краснера рассматривала меня снизу пристально, и глаза его снова были задымлены враждебностью. Я сдвинул взгляд ниже, на губы; молчал и ждал, что они зашевелятся и произнесут важное слово. Наконец, они треснули, и я услышал:

-- Я тогда пойду, -- и голова исчезла.

Я опустился в кресло осторожно, словно боялся его осквернить. Поворачиваться к небу не хотелось. Взгляд уткнулся в неподвижные штиблеты Стоуна. Возникло ощущение, будто все внутри меня и вокруг неправдоподобно, всего этого уже давно нет.

Почти тотчас же стало ясно, что исчезновение сущего происходит легко: самолет тряхнуло, и он затарахтел, как пикап на булыжниках. Стоуновские штиблеты дрогнули, съехали с подлокотника и повисли в воздухе. Меня обуял страх. Раньше, когда я сидел внизу, и Боинг тряхнуло сильнее, помышление о смерти не испугало: было чувство, что окружавшие не допустят ее. Теперь же, в обществе трупа, конец представился неминуемым. Тряхнуло сильнее, но испугало другое: настойчиво нарастающее дребезжание. Задрожали зловеще и разбросанные вокруг ящики. По моим расчетам, самолет должен был развалиться от вибрации. Предчувствие катастрофы парализовало меня и лишило сил бежать к людям. Любой из тех, кто находился внизу, оказался бы сейчас родным - даже Гена Краснер, отец и дед моих сыновей. Подумал обо всех с завистью, ибо им предстояло погибать не в одиночку. Но где-то на полях сознания обозначилась мысль, что сегодня - очень подходящий день для того, чтобы согласиться умереть.

86. Люди везде живут под страхом смерти

-- Дорогие братья и сестры! Говорит Бертинелли! Извините за фамильярность, но в эту тяжелую минуту...

На этом у капитана волнение прорвалось наружу, и он закашлялся. Пока Бертинелли прочищал горло, пассажиры понимающе загудели, - все, за исключением старушки с бородавкой в Первом салоне, хранившей молчание из капризности, и Стоуна за гардиной в Посольском, безмолвствовавшего по более веской причине.

-- Дорогие братья и сестры! -- повторил капитан. -- Напоминаю, что спасательные жилеты находятся под сиденьями, что люди везде живут под страхом смерти, а жизнь есть болезнь, передающаяся половым путем и поэтому завершающаяся, как видите, дурно...

Пассажиры загудели еще более понимающе.

-- Не исключено, дорогие мои, -- продолжал Бертинелли, -- что кому-нибудь из вас удастся выжить, но поскольку падаем с очень большой высоты, - как подсказывает опыт, выживет не больше одного. Как правило, выживает мужчина, - и вот к нему у меня такая просьба: не обижайте потом стюардессу!

Все пассажиры, включая старушку с бородавкой, но исключая Мэлвина Стоуна, переглянулись непонимающе.

-- Поясняю на примере, -- успокоил всех Бертинелли. -- Когда один из самолетов соперничающей компании стал терпеть крушение, капитан велел стюардессе отвлечь пассажиров от происходящего, и она приступила к стриптизу, предупредив, что с каждой расстегнутой пуговицей у самолета будет отваливаться по детали. Когда она оголилась, дорогие мои, машина рухнула в океан, и - кроме капитана и стюардессы, которые не вправе погибать, - выжил лишь один пассажир. Он подплыл к стюардессе и - вместо того, чтобы согреть ее в ледяной воде - оскорбил хамским заявлением...

Пассажиры засуетились.

-- Ты, говорит он ей, - и извините меня за это слово, - ты, говорит, сущая блядь, и шутки у тебя блядские!

За исключением меня и Стоуна, все обиделись за грубость на пассажира из самолета соперничающей компании. В отличие от Стоуна, однако, я рассмеялся.

-- И это не все, -- продолжил Бертинелли, -- потому что они втроем выплыли на необитаемый остров. Через месяц грубый пассажир закапризничал, и, буркнув, что не в силах больше выносить разврата, застрелил стюардессу!

Пассажиры загудели осуждающе.

-- И это не все! -- объявил Бертинелли. -- Проходит месяц, и пассажир снова разбушевался: довольно разврата! - и, представьте, похоронил стюардессу, не посчитавшись с капитаном.