Выбрать главу

Хевсуры рассказали мне, что в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею большою грыжей исходил его вдоль и поперек. Когда, оказывается, бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования; когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придется уйти в Иерусалим без него, - из жалости к старику они решили пойти на мошенничество, которое - в отличие от простодушных и лишенных воображения хевсуров - привело бы в восторг самогоє Навуходоносора. Бейт-хаимцы спустили старика с гор и показали ему самый большой город в долине.

Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсеченной от мира непролазными скалами и снежными бурями. Старику сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим. В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города и торговали в лавках, он не проронил ни слова, только моргал в смятении и нервно мял в кулаке желтую бороду. Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, накануне их повального отбытия. Возвратившись, однако, домой, он объявил в синагоге, что предает анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим. "Это царствие Сатаны, -- кричал он, -- и все вы побежите обратно с воплями: "О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!" Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь с хевсурами; они, может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не рыпаются!"

Одни смеялись, другие плакали. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу добродушным хевсурам, которые тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их веселого и демократического хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи уже никогда не вернутся, ибо если им - так же, как и ему - не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Грыжа не сдавался: раз в месяц, на новолуние, поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев. "Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! -- объявил он и мне, сбившись вдруг на речитатив, тот особый распевный слог, которым кавказские иудеи выделяют в разговоре мудрые изречения. -- Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что - сколько? - много раз сказано: все, что движется, возвращается к началу. И тебе говорю то же самое: правда не в суете, а в покое. Сиди и не двигайся, Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде, потому что оно само его ищет..."

Я думал тогда иначе. Как и односельчане полоумного Грыжи, я считал, будто мудрость заключается в приобщении к безумствам мира, в том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости. И все-таки, когда я кружился тогда над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная, но опять же старая догадка, что поскольку старик и вправду был тронутый, то - получается - истина глаголет порой устами сумасшедших. Предчувствие, что жизнь моя не столько начнется тут заново, сколько лишь продолжится, - это предчувствие испугало, и, как предрек Грыжа, меня потянуло обратно, домой.

33. Я стал кем родился, - беженцем

Начальные же мгновения в Америке намекнули, что новое состоит из узнаваемого. В аэропорту мне сообщили, будто я стал кем родился, - беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощекому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля.

-- Беженец? -- переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском главное интонация, а я знал только слова, вопрос прозвучал как протест: беженец?!

-- Да, это такой статус, -- пояснила будка, рассматривая мои бумажки. -- Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы, и им еще платят за то, что прибежали!

-- Великая страна! -- согласился я. -- Родина Марка Твена!

-- Родина чего, говоришь?

-- Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! -- и кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников.

-- Мы тут к писателям не очень: их много и - главное - каждый строчит по-разному... Что хочет... А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а другого...

-- У нас их называют "мозгодавами", -- вставил я. -- Писателей, философов, - "мозгодавами" и "мозгососами"!

-- Прекрасно называют! -- отозвалась будка. -- Они только мешают жить... А о чем, кстати, пишет этот Твен?

Я переглянулся с женой и ответил:

-- Обо всем. А еще о свободе. Но уже не пишет.

-- Правильно: это не модно, и вообще я люблю когда не пишут, -скривилась будка. -- А о дискриминации тоже писал?

-- Просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали - раз, два, три - три главные ценности. Первая, кажется, - свобода слова...

-- Верно, -- согласилась будка с Твеном, -- так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются.

-- Нет? -- удивился я. -- А вторая - свобода мышления.

-- Тоже правильно! -- согласилась будка. -- Мышление очень важно для жизни и вообще! Хотя это тоже опасно!

-- А третья мудрость, сказал Твен, - это свобода от первых двух.

-- А вот это клевета! -- содрогнулась будка, а жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее. -- Как, говорите, его зовут, - Марк? -- и, кольнув меня недобрым взглядом, записал имя в блокнот.

-- Марк, -- качнул я головой, сердясь на классика. -- Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему повезло: родился в Америке!

Будочник поднял глаза, - в этот раз в знак одобрения:

-- У нас тут рождается немало говна! А патриоты, - вот они, смотри какая очередь! Настоящие американцы - даже стыдно сказать - рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам!

-- Лично мне или всем нам? -- поинтересовался я.

-- Всем! -- кивнул он на очередь. -- И тебе тоже!

-- Мне нельзя было, потому что моя мать - когда рожала меня - настояла, чтоб я родился недалеко от нее.

Будочник оторвался от документов и улыбнулся:

-- Попросил бы родить тебя кого-нибудь еще!

-- У каждого свои дела, -- рассудил я. -- К тому же, всем кроме матерей на нас плевать, из-за чего они нас и рожают.

Жена тоже рассмеялась, поскольку, судя по выражению лица в будке, недопущение в Америку нам уже не грозило.

-- Милости просим в Соединенные Штаты! -- воскликнула будка и вернула документы. -- Направо, за угол!

Обняв дочь за плечо, я с женой завернули за угол и оказались в Соединенных Штатах, где за просвечиваемой солнцем стеклянной дверью я разглядел в толпе родившую меня в Советском Союзе мать, а рядом с ней - ею же и там же рожденных братьев. В ту ночь я не смыкал глаз: было некогда. Голова шла кругом от мельтешащих в ней неясных догадок, а душу распирало от новых желаний. Было ощущение, будто смотрю в трубку с многоцветными стеклышками: перекатываясь меж зеркалами, они выстраиваются в узор, от которого - в удивительном страхе перед красотой - захватывает дух. Но едва шевельнешь трубкой, - и этот хрупкий узор рассыпается, хотя глазу горевать некогда, ибо на месте прежнего возникает иное чудо. Таковым я представлял мое вхождение в Америку, и таковым же оно вспоминалось мне в бессонную ночь, завершившую собой начальный день нового существования. Эта новая действительность, как она мне предвиделась в старой и как предстала в начальный день, недоступная в своем великолепии, обещала самое редкое из прав - право неприкосновения к ней. Первые же ее образы, однако, и породили подозрение, что обретаемое мною право является ее собственным условием. Подозрение, что мне позволят лишь наблюдать ее со стороны - и не больше.