Выбрать главу

Спасение найдено было молниеносно: надо мыслить только вопросами, и только такими, которые завораживают, как сама жизнь, а не обобщение о ней, ибо на эти вопросы нет ответа, как нет смысла в существовании. Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому вопросу, на который, собственно, и навела меня Натела: а что если у меня с нею одна и та же душа? Что - если на свете, действительно, слишком много людей, - больше, чем душ, а потому многие из нас обладают одной? Что - если когда-нибудь в будущем плоть моя вернется в этот мир, как вернулась в Нателе ИсабелаЪРуфь? И в эту мою плоть угодит эта же моя душа, это же сознание? Поразительно, но возможно; особенно если учесть, что речь идет не о денежной лотерее, в которой никому не везет! Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я - такой же, как есть - уже как-то раньше был и просто еще раз попал сейчас в самого себя?

Вопрос этот развеселил меня, и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне мое же сознание, как держат на ленточке накаченный гелием шар. С восхищением подумал и о самом шаре, - о собственном мозге: как же ему, дескать, удается так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел: если бы наш мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то мы, как известно, были бы столь глупы, что не смогли бы этого сделать.

Теперь уже улыбался и я.

-- А ты ведь тоже себе нравишься! -- рассмеялась Натела. -- И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками!

-- Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком!

-- Полезно?

-- С дураком общаться полезно если он умнее тебя.

-- А я, наоборот, не люблю мудрость, -- улыбнулась Натела и сверилась с петухом. -- Правда?... Если б с глупостью возились так же, как с мудростью, из нее вышло бы больше толку. А что - мудрость? Что она кому дала?

-- Можно еще раз? -- спросил я и потянулся к графину.

-- Надо же закусить! -- воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом.

Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако.

На раме снаружи покачивались на туфельных шнурах рассеченные вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую свои недра. Петух посмотрел сперва на гуся, потом - внимательней - на меня и, нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени.

-- Это Сема гусей сушит, не я, -- оправдалась Натела. -- Научился у отца, царствие ему!

-- Когда же успевает? -- удивился я.

-- Он не работает, -- ответила Натела. -- А стихи не рифмует.

Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь, - надо мной или Семой?

-- А мне эти стихи нравятся, -- соврал я. -- Он тебя любит.

Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала:

-- Не смей!

Я догадался, что сердилась она не на меня.

-- Никто в этом мире никого не любит! -- крикнула Натела. -- И это правильно! Любовь только калечит! Она - не от этого мира! От этого - другое! -- и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула ее мне под нос. -- Вот это! И еще деньги!

Зрачки ее пылали яростью затравленного зверя, и не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или ее недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял другое: гнев этот - у нее от неуходящей боли.

-- Да? -- буркнул я после паузы. -- А я слышал, что Сема тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день.

-- А затем, что у него каждый день не хватает яйца, -- сказала она спокойно. -- Себя любит, не меня. Я же классная баба: отдавать меня другим не хочет, как не хочет отдавать мне свои бриллианты...

-- Вот видишь: ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии!

-- Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами. А он сравнил меня с другою бабой.

Помолчав, добавила совсем уже тихо и другим тоном:

-- А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он - стихи... Обманываю, получается, его, хотя он в общем тоже ревизор.

-- "Тоже ревизор"? -- не понял я.

-- Шалико, говнядина, ревизором был, -- хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета.

Я оробел: неужели доверит мне свои страшные тайны?

-- А что? -- притворился я, будто ничего узнать не жду. -- Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство.

Она, однако, смолчала.

-- Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, -- добавил я. -- Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только кто у вас там кого любил: он тебя или ты его. Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если б не кокнули...

Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову:

-- Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал!

-- Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, -- хитрил я.

Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась:

-- Как же не бывает-то? А Юдифь?

-- А что Юдифь? -- спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась.

-- Как что?! Служила народу бескорыстно!

-- Бескорыстно?! -- воскликнул я. -- Она вдова была и искала мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил.

-- Кто говорит? -- смеялась она прямо из живота.

-- Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость - свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я служила родному народу! Но ведь никто ж не наблюдал как служила-то! И никто не знает - почему! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету.

-- Классная баба! -- смеялась Натела. -- Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу где? - в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, - в Москве. Или - драпаешь еще дальше! Но мне без наших не жить!

-- Во всяком случае - не так привольно! -- обиделся я.

-- Я жалею их, без меня все б они сидели в жопе! Все!

Я захотел потребовать у нее допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришел за помощью и промолчал.

-- Я люблю их! -- повторила она. -- Бескорыстно! А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! -- и громко рассмеялась.

Я попросил Нателу опустить петуха на пол и заявил ей:

-- Я принес тебе 5 тысяч, а дело как раз народное!

Набрав в легкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и полагается, когда речь идет о народном деле, начал издалека. Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, мы, евреи - народ Библии, и, охраняя ее, мы охраняем себя, ибо, будучи нашим творением, Библия сама сотворила нас; что Библия - наша портативная родина, наш патент на величие; что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевел Библию на родной язык, и, наконец, что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию.