Раввин расставил локти шире и, уронив голову на пол, затрясся, как в лихорадке, а потом принялся хлопать ладонями по мраморному полу. Мы же с доктором хохотали уже не над проктологом, а над Залманом. Когда раввин стал униматься, Даварашвили не позволил ему приподнять голову, - склонился над нею и зачастил: "А вот тебе еще: какая разница между распятием и обрезанием? Отвечаю: распятие лучше, - отделываешься от еврея сразу, а не по частям!" Зеленая фетровая шляпа отделилась от Залмановой головы и упала рядом с нею, ковшом вверх. Раввин уже стонал. Стоя теперь на коленях, доктор жмурился от беззвучного хохота и то раскидывал руки в стороны - это распятый еврей! - а то складывал их и чиркал одним указательным пальцем по другому: а это обрезанный! Зарывшись головою в колени, я гикал, икал, считал себя счастливейшим из трех долдонов и наслаждался беспечностью существования. Не было привычного страха, что кто-нибудь или что-нибудь снова посягнет на мое право быть беспробудно глупым, как любой на свете праздник, тем более, праздник независимости.
...Посягнула, как и прежде, жена: пригнувшись надо мной и поблескивая кроткими глазами, потребовала подняться на ноги. Раввинша сделала то же самое, но - с раввином. Даже докторша, страстная сторонница дуализма, бросила подруг, протиснулась к нам, вцепилась в трясущиеся плечи супруга и стала вытягивать его в вертикальную позу. Все мы - "три петхаинских долдона" - походили, должно быть, на загулявших чаплиновских пьянчуг, которых жены стараются вытащить из грязной лужи и поставить торчком, - как это принято среди трезвых. После нелегкой борьбы женам удалось вернуть нас к независимым соотечественникам. Благодаря вкусу к инерции, дольше всех сопротивлялся я. Выпрямившись и защелкнув мускулы в коленных сгибах, повернулся к доктору с раввином - перемигнуться. С застывшими лицами, они стояли на цыпочках, не шевелились и не смотрели в мою сторону.
-- Туда! -- шепнула жена и развернула мою голову к сцене.
Я как раз не удивился. Напротив: было такое ощущение, что, наконец, случилось то, чему давно уже пора случиться.
64. Царствие Отца Нашего давно уже рассеяно по земле
...Она даже снилась мне на предыдущей неделе: мы втроем, она, я и ИсабелаЪРуфь, лежим друг к другу впритык на пустынном гавайском пляже, лицом к коснувшемуся воды солнечному диску. Они наблюдают розовый закат и держат меня в неволе: связали мне руки за спиной и не позволяют мыслить об оставленной в Квинсе семье. Удается им это легко: то одна, то другая теребит мне волосы на загривке и требует читать вслух из раскрытой Бретской рукописи. Читаю, но получается не из Библии, а из запретного евангелия. Того самого, о котором директор музея рассказал Фейхтвангеру.
"Ученики спросили Иисуса: Когда же наступит Царствие? Иисус сказал: Оно не наступит как итог ожидания, и о нем нельзя будет сказать - Вот оно здесь! Или - Вот оно там! Скорее всего Царствие Отца Нашего давно уже рассеяно по земле, но люди его не видят... Тот, кто доискивается, да продолжит доискиваться. Когда доищется - его возьмет печаль. После печали же к нему придет удивление, и скоро он станет владычествовать надо всем."
-- Еще! -- велела Натела и перевернула страницу.
"Иисус сказал: Ежели плоть заявилась в этот мир благодаря духу, удивление. Но если дух стал существовать благодаря плоти, - удивление из удивлений. Воистину, диву даюсь: как получилось, что такое великое богатство поселилось среди такой нищеты!"
-- Еще, еще! -- требовали женщины и смотрели на закат.
"Ученики спросили его: Кто ты есть что говоришь такие слова? Иисус ответил: Вы не догадываетесь, увы, кто я есть по тем словам, которые я говорю вам. Вы уподобились евреям, ибо евреи любят древо, но презирают его плоды, либо же любят плоды и презирают древо."
-- Не останавливайся! -- сказала Исабелла-Руфь.
"Вот ложе; двое возлягут на него отвести дух: один из них погибнет, а другой будет жить."
Потом обе насытились мудростью, а солнце скрылось - и стало темно. Они перевернули меня на спину - и произошло молчание...
...Я ждал Нателу со дня на день, потому что Петхаин находился теперь в Америке. Каждому нужен родной народ. Главная беда в жизни - смерть, которую закрывают от глаз сперва родители, а потом - родной народ. Натела сказала в микрофон и об этом, но другими словами.
Из-за волнения я слушал ее отрывками, но сама она выглядела спокойной: хотя говорила по бумажке и с акцентом, - говорила уверенно. Издали Натела казалась мне состарившейся, а глаза - когда смотрела в толпу - походили на уставшие от смотрения кровавые раны. Особенно когда их слепили блицами. Фотографировали беспрерывно, как если бы пытались застать ее в момент оглашения важной истины или отъявленной лжи. Но говорила она как раз просто: в отличие от большинства, приехала не в Америку, но к своему народу, что возможно только в Америке, - так же, как отличаться от большинства позволено только здесь.
Народ - в том числе и родной - либо не понял этих слов, либо не поверил им: аплодировать не стал. Сконфуженная молчанием, Натела раскланялась и попятилась назад. Снова появился мистер Пэнн. Обхватил ее за талию и объявил в микрофон, что госпожа Элигулова приехала из благодатной Грузии и не только, оказывается, отказалась от финансовой помощи, но привезла с собой важный подарок: от имени всех грузинских евреев она передала музею в Квинсе древнюю рукопись Ветхого Завета. И стал ей аплодировать от имени квинсовцев. Толпа поддержала его сперва неуверенно, как если бы не поверила сообщению, а потом громко и дружно, как если бы вспомнила, что Америка есть страна чудес. Под шум аплодисментов вылетели на сцену музыкальные удальцы из братской Мексики, но петхаинцы, включая нас шестерых - раввина, доктора и меня с женами - высыпали, не сговариваясь, на улицу ко входу в Торговый Центр и скучились там. Было очень жарко и душно, но никто не рисковал начать разговор об Элигуловой: бубнили только, что в День Независимости в Нью-Йорке всегда очень жарко и душно.
Мне представилось, будто в глубине души каждый из бубнивших о жаре петхаинцев испытывал не только гордость за Нателу, но даже нежность к ней, тем более, что в праздничные дни люди кажутся менее зловредными, чем в будни. Что бы ни говорить о ней или думать, - в этом хаосе непонятых страстей, в Америке, Натела являлась их плотью и кровью. И даже если душа у нее порченая, то не пора ли осознать хотя бы на чужбине, что эта душа частица нашей собственной и что другого источника кроме добра нет даже у зла...
-- Чего она, стерва, от нас хочет? -- сказала раввинша.
Все сразу умолкли. Паузу нарушил раввин:
-- Хочет жить с нами.
-- А зачем?! -- возмутилась раввинша. -- Зачем вдруг такое надумала? Купила же себе камень в Петхаине, там бы и оставалась. Не к добру это, билив ми!
Петхаинцы поверили: не к добру. Мне стало стыдно за собственное молчание, и я сказал:
-- А что нам? Она же ничего ни у кого из нас не просит.
-- А зачем ей мы?! -- возмутилась теперь докторша. -- Она все с американцами, с начальниками! Видели как этот, с рыжими подтяжками, за талию ее? Видели?
-- При чем тут рыжие подтяжки?! -- возмутился раввин.
-- Я не о подтяжках, -- оправдалась докторша, -- я о том, что он очень крепко держал ее за талию!
-- Но я поражаюсь другому! -- отозвался ее муж. -- Отдать нашу же библию не нам, а какому-то вонючему музею!
-- Нашу?! -- возразил я. -- Вспомни откуда книга эта в Грузию попала. Из Греции. А кто привез? Испанка.
-- Но это ж Америка! -- напомнил мне доктор.
-- А кому бы ты приказал ей книгу возвращать? Испании? Или Греции? Куда мы приехали, в конце концов? Не в Америку ли?
-- Америке на все плевать! Спрашиваешь тут у человека: "Как живешь?" а он тебе: "Файн!", то есть "пошел на фиг!"