-- Да? -- огорчился он.
-- Ты же не хотел за руль! -- подсказала мне жена.
Я промолчал и пошел к пикапу.
Задние дверцы были еще распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который - изголовьем вперед - уже покоился на заржавленном днище Доджа. Додж представлял собой печальное зрелище: хоть еще и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеенка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечен просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия...
Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в Додж, я обернулся и взглянул на нее. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у нее были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слез. Я вытер ей щеки и коротко буркнул:
-- Что?
-- Не знаю, -- сказала она и отвернулась. -- Мне кажется, ты меня уже давно не любишь. И вдруг стало одиноко и страшно.
-- Одиноко? -- не понял я. -- Вокруг столько людей.
-- Я как раз и представила, что хоронят меня...
-- Выбрось это из головы! -- ужаснулся я.
-- Главное, чтобы ты любил меня, -- проговорила она.
Я захотел, чтобы она перестала бояться смерти и того времени, когда ее не будет.
-- Никогда об этом не думай, это глупо! -- сказал я. -- Так же глупо, как бояться времени, когда тебя еще не было.
Она поверила мне, кивнула и направилась к самодовольно урчавшему Линкольну.
...Урчал уже не только Линкольн. Пусть изрядно подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности - все большие и начищенные, с черными лентами на вытянутых антеннах - клокотали глухими сытыми голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались вдоль по улице в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселенной давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище, где никто из них никого еще не хоронил. Меня обдало едкой волной жалости ко всем им, не только к Нателе, - и подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству, и что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться.
И потом я забрался в Додж.
68. Когда он умрет, он меня забудет, - и я стану счастливая, а это
хорошо
Мотор в нем оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам. Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова ее мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы посыпались на лоб и на нос. Поспешно выключил мотор, но вспомнил, что иного выхода нет и снова повернул ключ, решив, однако, больше не оборачиваться.
Пока я возвращал Додж к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу.
-- Что ты там делаешь? -- сказал я.
-- Подложу ей под голову. Чтобы успокоить.
Машины в траурной колонне - все, как одна - вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле вскочил теплый ком: вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни, и главное - тот особый страх перед смертью, которому благочинная траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность. Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придает надежность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы, - ее причиной. Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди не вырастают из детства, - просто у них не остается потом для него времени.
-- Сколько тебе, Амалия, лет? -- произнес я.
-- Семнадцать.
-- Боишься смерти?
-- Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз, - когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют.
-- Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда?
-- Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать.
-- Он так сказал?! -- поразился я. -- Попробовать?! Как так?!
-- Я не знаю как, -- ответила Амалия. -- Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц.
-- А что ты сказала Кортасару?
-- А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял... А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла ее вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу.
-- А когда тебя Кортасар побил?
-- Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошел и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришел, побил меня, а потом ушел, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нет и где Кортасар меня иногда - когда не бьет - трахает. А иногда - и когда бьет. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезет на кладбище.
-- А ты что сказала? -- опешил я.
-- А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришел ты. Я очень верю в Бога! -- и, потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его.
Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом.
-- А ты рад? -- спросила Амалия. -- Что я тебя ждала?
-- Скажи, -- кивнул я, -- а ты Кортасара любишь?
-- Я его скоро убью, -- проговорила она и, подумав, добавила. -- Через три месяца. Когда рожу.
-- Убьешь? -- сказал я.
-- Конечно! -- и снова поцеловала Христа. -- Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у нее было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрет... Человека нельзя бить, никогда нельзя!
-- При чем тут это? -- насторожился я.
-- Ты же знаешь! Если труп твердый - это хорошо, а если мягкий - плохо: заберет с собой еще кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрет, -- повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. -- Я его ночью зарежу... Во сне. Когда он умрет, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо, - стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало.
Когда я убирал ногу с газовой педали, Додж трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу.