Выбрать главу

…Кто-то меня трясет за плечо, что-то говорит. Спокойно поворачиваюсь — Васильев. Он с озабоченным и тревожным лицом спрашивает:

— Что случилось?

Над нами, точно с плачущим ревом, проносится пара истребителей. Это разведчики, посмотрев, что стряслось со мной, пошли к линии фронта. Я на них смотрю как во сне, они для меня стали далекими, недосягаемыми. Васильев опять что-то говорит, но я его не слышу. Он, наконец, не выдерживает, сам отстегивает привязные ремни и пытается поднять из кабины мое вялое тело. Таким же вялым безразличным движением руки я отстраняю его:

— Не надо.

— Вы же побились, у вас все лицо в крови!

Боли я никакой не чувствую. Удивительное спокойное безразличие вселилось в душу, словно я отделился от всего мира Снимаю перчатки и кладу их за фонарь, отвязываюсь и, оставив парашют на сиденье, медленно вылезаю из кабины.

— Что случилось? — спрашивает подбежавший старший техник эскадрильи Табелов. По его голосу и лицу нельзя сразу понять, что же его интересует, неисправность самолета или мое состояние.

— Не удержал направление, просто не справился со взлетом — тихо проговорил я.

Я заметил, что Табелову стало неловко за меня, и он несколько секунд в нерешительности молчал. Потом, видно, решив, что причина тяжелого происшествия ясна (виноват летчик), сочувственно произнес:

— Ой, вы все лицо разбили!

— Да?

Я руками ощупал лоб, щеки и только сейчас вспомнил, что ударился головой о прицел. Раздавленные очки все еще находились на глазах. Осколки стекол впились в кожу, переносица разрезана, кровь обильно текла по шее, капала на гимнастерку.

— Заживет, — сбрасывая очки на землю, ответил я, начиная понимать и ощущать, как мне неудобно смотреть в лица прибежавшим людям.

Подоспел врач и тут же начал обрабатывать поврежденные места. Я сидел на крыле сломанной машины, подавленный случившимся. Мне казалось, что все смотрят на меня с укором, осуждающе. Стыд, позор! В голову назойливо лезли госпитальные мысли: «Рискну. Разобьюсь — один в ответе». Ну вот и достукался — самолет разбит, а он, наверное, стоит не меньше четверти миллиона. Теперь надо отвечать! Ну что ж, отвечу, один отвечу! И скидки ни на что не попрошу: заслужил.

Эта жестокая безжалостность к себе, так свойственная в первые минуты летного происшествия каждому летчику, где-то в глубине души подняла естественные, хотя и робкие нотки самозащиты: «Ведь ты этого не хотел, получилось случайно… А потом, ты ведь уже после госпиталя летал, много японцев отправил на тот свет, сбил самолет противника — все это командование должно учесть».

— Готово, — раздался голос врача, наложившего пластырные заплаты на моем лице. — Денька три не полетаете, и все заживет.

Я встал с крыла. Собравшиеся техники уже готовились поднять самолет и отвести его на стоянку. Вид разбитой машины и озабоченно работающих около нее людей разом придавили все появившиеся во мне оправдательные надежды: «Виновник всему этому только я».

На следующий день проснулся поздно. Выспавшийся, отдохнувший, — очевидно, порядочная доза забайкальского спирта, принятого накануне, сыграла в этом свою успокоительно-лекарственную роль — я чувствовал себя физически крепким, почти здоровым. Вчерашнее происшествие, конечно, угнетало, но оно уже потеряло свою остроту, притупилось. Особенно обрадовало меня сообщение Табелова, что у самолета только поломка и к вечеру машина будет введена в строй. Все это вселило в меня уверенность. Вчерашняя решимость, так остро вспыхнувшая, — уйти с летной работы, поколебалась. Я просто выдохся и должен отдохнуть. Теперь же, пока не заживет лицо, все равно летать нельзя. В несчастье была и полезная сторона.

Меня вызвал комиссар полка старший политрук Калачев. Трубаченко подбадривал:

— Ничего, не бойся! Больше выговора не дадут.

Василий Петрович не мог знать, какие мысли кипели во мне. Сказать истинную причину поломки — больше никогда не управлять истребителем. Скрыть?..

И вот я в юрте, на полковом КП, стою перед командиром и комиссаром полка.

Кравченко сидит за столом и, слушая мой рассказ, молчит. Калачев сердит, глаза горят злым огоньком. Невысокий, складный, он беспокойно движется по юрте.

— Как это ты, комиссар, мог поломать самолет?.. Проявил явную недисциплинированность! Ты не можешь быть больше комиссаром!

Я заикнулся насчет ветра и неровности взлетной площадки. Он же только махнул рукой, не дав мне закончить мысль.

— Все взлетели, ветер никому не помешал! Плохому танцору всегда что-нибудь мешает… Оправдываешься? Не хочешь признать свою вину?

«Плохому танцору… Зачем он так говорит?» — подумал я. И вдруг до меня дошло: если я скажу насчет повреждения позвоночника, то никто сейчас не поверит, да еще после таких моих напряженных полетов… Сочтут, что я испугался и не хочу больше летать. Каким жалким предстану я перед этими мужественными людьми. Нет! Нет и нет!.. Этого сейчас говорить нельзя — лучше когда-нибудь позднее.

А Калачев все в том жетоне продолжал:

— Комиссар примером должен воспитывать людей. В этом и сила комиссаров-летчиков! А ты?

— Он воевал хорошо, — заметил Кравченко. — Летал неплохо, допущен до инструкторской работы на УТИ-4 и вывозил своих летчиков.

— Тем хуже для него! — подхватил Калачев. — Самоуспокоился! Переоценил свои силы…

— Виноват! Сломал самолет — накажите… Но только без лишних слов! — вырвалось у меня.

В свой голос я вложил, пожалуй, больше силы, чем дозволено подчиненному при подобных объяснениях. Калачев замолчал и, к моему удивлению, улыбнулся. Лицо подобрело, и он, подсев к Кравченко, внимательно глядя на меня, мягко сказал:

— Вот это деловой ответ. Тебе он больше подходит. — И, указывая на свободный стул, предложил: — А теперь давай все выкладывай о своем здоровье.