Выбрать главу

Здесь нам придется сделать небольшой петлистый, по-бунински выражаясь, забег на толстовскую территорию. Собственно говоря, ведь горьковская пьеса «На дне» удалась, как и подавляющее большинство горьковских текстов, случайно. Известно, что когда Горький ставил себе задачу, у него не получалось ничего. Но иногда случайно выходило гениально. Это, в общем, большая примета большого писателя. Так вот, Горький же собирался писать «На дне» совершенно иначе. Там не было никакого Сатина, никакого «бога свободного человека», никакой «лжи, религии рабов и хозяев» – это была сентиментальная история о том, как живут люди в ночлежке, разговаривают. Ну, вот пришла весна, они вышли и начали как-то благоустраивать территорию вокруг своей ночлежки (в 1903 году провидчески угадан субботник). В общем, как-то полюбили друг друга, помирились, все стало хорошо, стало можно жить. Горький рассказал об этой идее Толстому и прочел первый акт. Он думал, ну сейчас покажу всю грубость, всю правду жизни. Толстой думает, я не знаю мужика, сейчас я ему покажу, чего я знаю. А Толстой, против ожидания, сказал: «Зачем тащить, зачем вытаскивать эту грубость, эту грязь? Это все есть, но зачем это показывать? Что это такое, я не понимаю. У вас нет единого взгляда, единого, целого художественного мировоззрения, и я этого слушать дальше не хочу». Горький обиделся настолько, что вставил туда Толстого. И вещь заиграла. Получилось прекрасное произведение.

В самом деле, толстовский персонаж – этот Лука, который несет в себе абсолютно все толстовские черты: лукавый старичок, насмешник, к тому же каторжник, «беспачпортный»… И кроме того, пьеса недурно построена, мы-таки не знаем, кто убил Костылева, почему-то первым драпает Лука… Хотя ясно, конечно, что постарался Пепел, а вместе с тем это мог быть кто угодно, как мог убить кто угодно из братьев Карамазовых, тоже недурно построенный роман. Так вот, как раз в «На дне» образ Толстого вдруг обрел очень важное измерение, о котором всегда забывают. Возник спор Сатина (ну, естественно, что в Сатине угадывается его создатель) и Луки, лукавого старичка, который не верит в человека. Вот это главная черта Луки – неверие его в то, что человек может обходиться без подпорок. Человека надо утешать. И, как пишет Горький в одном из писем, «это утешитель, который утешает, чтобы не тревожили покоя ко всему притерпевшейся холодной души». Ясно совершенно, в чей яснополянский огород пролетает этот булыжник, действительно хорошо просчитанный. Ужас-то в том, что, как всегда, когда злость промывает глаза, Толстой здесь увиден в каком-то главном, почти невидимом, почти забываемым нами своем измерении. Мы видим толстовское глубочайшее неверие в человеческую природу. Более того, Лука не верит в человека в принципе. Не в то, что его надо утешать, он вообще понимает, что человек слаб, грешен и каждую секунду владеют его жизнью два главных побуждения – страх и похоть. Ну, и Толстой добавил бы сюда еще тщеславие. Но все толстовские апологии мира, семьи, связей между людьми, даже патриотизма в ранние годы – все это апология тех скреп, которые удерживают расползающееся, хаотическое, неверное себе человеческое существо.

И вот это неверие в человека страшным образом унаследовал Бунин. Унаследовал прямо, и именно поэтому это та зона умолчания, вокруг которой он ходит кругами в книге «Освобождение Толстого», на 2/3 состоящей из цитат, но так и не решается сказать об этом прямо. Так и не решается обозначить ту линию, по которой он наследует главному, безусловно, лучшему русскому классику. Человеку, который создал всю русскую литературную матрицу, и в результате именно эта литературная матрица вышла таким безнадежно мрачным произведением. И поэтому она так мрачна, осуществляясь в нашей жизни. Ведь и Пьер, и Наташа, и, безусловно, Анна, и, безусловно, Стива – это люди, все время ощущающие в себе ад хаоса и страстно желающие к чему-нибудь прислониться, чтобы этот ад победить. Такого неверия в человека мы не встретим у Чехова, который все-таки верит, что на дне обязательно есть если не добро, так хотя бы здравый смысл, хотя бы ирония. Этого неверия мы не встретим у Достоевского, который, проводя своего героя через любой ад, все-таки обнаруживает на дне, даже у Раскольникова, даже у Свидригайлова, какую-то совесть, какую-то надежду. У Толстого ничего этого нет. Это тот самый старец Лука с мировоззрением, страшно сказать, «беспачпортного» беглого каторжника, который, к каждому человеку подходя, видит внутри прежде всего зияющую черную дыру. И с этим ощущением зияющей дыры Бунин и пишет всю свою Россию, Россию, которая уже в ранних текстах выглядит изначально трагически обреченной.

Главной антитезой Бунину в русской литературе выглядит, конечно, не Набоков, – который, как правильно о нем сказал Валерий Попов, немножечко гимназический писатель, писатель, слишком рационально подходящий к человеческой жизни, – а, пожалуй, главным противоречием ему выглядит Куприн.

Такой странный противовес. Они дружили, враждовали, соперничали. Но вот удивительное дело – как раз то же буйство жизни, то же счастье, то же наслаждение избытком мы везде у Куприна найдем, но нигде мы не встретим у него ощущения грядущей катастрофы. Напротив, мы каким-то образом почувствуем, что эта грядущая катастрофа – это очень хорошо, здорово, это входит в божий замысел, это правильно. Это так надо для того, чтобы мы явили лучшие свои качества. Лучший, на мой взгляд, текст Куприна, который всегда так любят школьники, – это, конечно, «Звезда Соломона», или в первом варианте «Каждое желание». История добродетельного чиновника Цвета, который с помощью криптографии вдруг получил ключ к миру – знаменитое словосочетание «афро-аместигон». Благодаря этому словосочетанию, он мог бы устроить ТАКОЕ, а в результате не устроил ничего, кроме одной победы на бегах. И когда Мефодий Исаич Тоффель, он же Мефистофель, забирает у него этот ключ к всевластью, он говорит: «Афансий Васильевич, вы такой милый малый, но какой же вы скучный малый! Вы могли мир залить кровью, вы могли подарить человечеству величайшее счастье, величайшее отчаяние, а вы что сделали?! Вы не сделали ни-че-го! Ну, прощайте, господь с вами. Напоследок могу исполнить одно ваше желание. Чего вы хотите?» – «Хочу быть коллежским регистратором», – отвечает Цвет. И вот это как раз то, чего Куприн категорически не приемлет, потому что в следующей сцене пьяные товарищи входят к Цвету и дружно поют: «Коллежский регистратор, чуть-чуть не император, зубровку пьет запоем, страдает геморроем», – и это все, что получает главный герой в виде награды.

Так вот, Куприн воспринимает мир как радостный вызов. Будет катастрофа – хорошо, отлично! Украдут белого пуделя – украдем белого пуделя обратно! Случится война – покажем себя молодцами! Случится величайшая несправедливость – как-нибудь Господь так устроит, что любой ценой все-таки (как в «Святой лжи») покается злодей и восторжествует любовь. Я уж не говорю про «Гамбринус», самый трагический, самый отчаянный рассказ Куприна, в котором скрипачу ломают руку. И что же скрипач? А скрипач вынимает грубую глиняную свистульку и начинает свистать, а потому что ни хрена ты не сделаешь с человеком!

И вот на фоне этого бунинского, роскошно ниспадающего, мраморного, отлично отшлифованного памятника человечеству, который стоит где-нибудь в заброшенной усадьбе, купринское творчество – это именно глиняная свистулька, жизнерадостно высвистывающая все тот же гимн миру. Конечно, слабО Куприну с той же силой проникновения описать, допустим, антоновские яблоки в усадьбе, и, кстати говоря, именно Куприн написал на Бунина единственно точную пародию, которая начинается классической фразой: «Сижу я под окном, жую мочалу, и в моих козьих барских глазах светится красивая печаль». Вот это «сижу я под окном, жую мочалу» – это, конечно, точнейшая картина того, чем занимается предреволюционный Бунин. Кстати говоря, две пародии убийственные купринские: одна на Горького, где два ницшеанца, Челкаш и Мальва, лежат в тени городского писсуара, и вторая на Бунина, где он жует мочалу, эти два удивительных текста демонстрируют великолепное торжество живой жизни над любым умозрением. Поэтому и страстно любя Бунина, и признавая величие Бунина, я все-таки счел бы, при всей его точности и подходящести нашему времени, я счел бы его скорее симптомом, а вот лекарством я счел бы Куприна. Но время для Куприна еще не настало. И, может быть, именно поэтому сегодня такой роковой безнадежностью веет от нашего нынешнего разговора.