«В одной знакомой улице»: «…Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было когда-то и у меня! Москва, Пресня, глухие снежные улицы, деревянный мещанский домишко — и я, студент, какой-то тот я, в существование которого уже не верится…
И там светил. И мела метель, и ветер сдувал с деревянной крыши снег, дымом развевал его, и светилось вверху, в мезонине, за красной ситцевой занавеской…
И это было. Дочь какого-то дьячка в Серпухове, бросившая там свою нищую семью, уехавшая в Москву на курсы… И вот я поднимался на деревянное крылечко, занесенное снегом, дергал кольцо шуршащей проволоки, проведенной в сенцы, в сенцах жестью дребезжал звонок — и за дверью слышались быстро сбегавшие с крутой деревянной лестницы шаги, дверь отворялась — и на нее, ее шаль и белую кофточку несло ветром, метелью… Я кидался целовать ее, обнимая от ветра, и мы бежали наверх, в морозном холоде и темноте лестницы, в ее тоже холодную комнатку, скучно освещенную керосиновой лампочкой…»
Какая тоже знакомая, каждому, думаю, памятная Москва, снежная, окраинная, юно-знакомая, далекая…
А конец? Как всегда у Бунина, после нежного, лирического почти всхлипа, восторга идет сдавленно сдержанное: «как я обещал ей приехать через две недели в Серпухов… Больше ничего не помню. Ничего больше и не было».
Музыка, музыка, нежная, милая, музыка, и — последний удар, аккорд! Все. Всему конец.
«Памятный бал». Здесь совсем другая Москва, и герой, и вся музыка: «…Было на этом рождественском балу в Москве все, что бывает на всех балах, но все мне казалось в тот вечер особенным: это все увеличивающееся к полночи нарядное, возбужденное многолюдство, пьянящий шум движения толпы на нарядной лестнице, теснота танцующих в двусветном зале с дробящимися хрусталем люстрами и эти все покрывающие раскаты духовой музыки, торжествующе гремевшей с хор. Я долго стоял в толпе у дверей зала, весь сосредоточенный на ожидании часа ее приезда, — она накануне сказала мне, что приедет в двенадцать, — и настолько рассеянный, что меня поминутно толкали входящие в залу и с трудом выходящие из его уже горячей духоты…»
Совсем другая Москва, какая-то толстовская, «война-и-мировская» (!), и лестница, и героиня, и герой, который «уже давно был болен любовью к ней и как-то волшебно боялся ее породистого тела, великолепных волос, полных губ, звука голоса, дыхания, боялся, будучи тридцатилетним сильным человеком, только что вышедшим в отставку гвардейским офицером!..»
Бунин передает нам всю атмосферу бала, рокового объяснения героев, безумный с горя поступок рассказчика, который мог привести его к дуэли и гибели.
Да и произошла уже, случилась его погибель на этом балу: ее отказ ему и признание — дикое! — что влюблена в своего мужа.
Грустно после таких рассказов, такой Москвы написались однажды вот какие стихи:
12. IX. 19.
Эта дата говорит сама за себя. Прежней, красочной, сочной, богатой на краски и чувства, прежней Москвы более нет.
В советское время эти стихи, разумеется, не печатались.
«… В жаркий майский день ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: „Это должно быть, туда, где церква с синим кумполом“. Шел долго, устал. Но весна, тепло, было очень хорошо. Увидал, наконец, древний собор, с зелеными главами, которые мужик назвал синими, весенний сквозной лес, в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосифа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое-где стоявших в нем синих и лазурных облаков…
Теперь тут казармы имени Баумана. Идут какие-то перестройки, что-то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы из них выдраны, пол завален мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое-где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи взвились с полу, с мусора, и с иконостаса в дырах, с выступов риз над ликами святых…»