Войско князя Оболенского преследовало беглого князя по пятам и настигло недалеко от Новгорода. Противники встали друг против друга. Андрей не решался начать битву, ибо не был уверен в своем войске (накануне его караулы поймали сына боярского, пытавшегося переметнуться к Оболенскому; на пытке он назвал такое множество сочувствующих ему людей среди воинства Андрея, что князь предпочел оставить дальнейший розыск). Он обратился к Оболенскому, прося правды. Фаворит именем Елены обещал ему прощение, если он поедет в Москву. Андрей поверил и сложил оружие. Но Елена не проявила благородства. Скорее всего, между ней и Оболенским уже существовало соглашение на этот случай. Она возмущенно заявила, что не давала никаких обещаний. На Оболенского для виду был положен государев гнев. Андрея же бросили в тюрьму, чтобы впредь такой смуты не было, а то многие московские людишки от того поколебались, — правительство Елены, как видно, не имело большой поддержки в народе. Вместе с князем были заточены его жена Евдокия и сын Владимир — их мытарства начались задолго до того, как им пришлось иметь дело с Грозным.
Внутренние усобицы перемежались с внешними войнами. Три года повоевали с Польшей и Литвой, опустошили литовские пограничные земли, сами потерпели немало и заключили перемирие на пять лет. На востоке пришлось отбиваться от казанцев, которые пограбили Костромской уезд. Собрались было и сами в гости наведаться, но тут крымский хан пригрозил: коль пойдет московский князь на Казань войною, то пусть его, хана, на Москве смотрит. Пришлось отвечать, что великий князь мира хочет. Шестилетний Иван впервые принял иностранных послов — казанцев.
Дела управления шли обычным чередом — не хуже и не лучше, чем всегда. В Москве Китай-город был обнесен рвом и каменной стеной с четырьмя башнями. На границах появились новые крепости — Мокшан, Буйгород, Балахна, Пронск; Владимир, Ярославль, Тверь, Кострома, Вологда были укреплены заново. Приняты и испомещены в разных русских землях беженцы из Литвы — триста семей. Для борьбы с порчей монеты велели поддельщикам и обрезчикам лить в рот олово и отрубать руки и выпустили в обращение новую монету, на которой великий князь был изображен не с мечом, как прежде, а с копьем, — копейку.
Казалось, жизнь улыбалась Елене — внутренние враги были повержены, внешние не особенно досаждали… И вдруг 3 апреля 1538 года, во втором часу дня, она скоропостижно скончалась. Летописи ни словом не упоминают о ее предварительной болезни; Герберштейн утверждает, что великая княгиня была отравлена боярами. В тот же день ее погребли в Вознесенском девичьем монастыре, где находилась усыпальница царских особ женского пола. В летописи не упомянуто даже, чтобы митрополит совершил над ней отпевание. Народ и бояре не выказали ни малейшей скорби. Плакали и горевали по умершей только малютка Иван да князь Оболенский.
Прошла с ее смерти всего неделя, и «боярским советом князя Василия Шуйского и брата его князя Ивана и иных единомысленных им» князь Оболенский был взят — «и посадиша его в палате за дворцом у конюшни и умориша его гладом и тягостию железной».
Смерть кружилась вокруг своего маленького любимца, ходила за ним по пятам, склонялась над его детской кроваткой, заглядывала ему в очи… Слишком рано дано было Ивану ощутить на своих губах вместе с детскими слезами горький привкус небытия, почувствовать бренность человеческой жизни. И, еще не постигая ее величие, он отлично понял ее ничтожество…
Власть опекунского совета (в котором не хватало только умершего князя Михаила Глинского) была восстановлена. Бояре оказались правителями Русской земли. То, на что они уже не смели и надеяться, сбылось. Железная рука московского самодержавия не просто ослабила хватку на их горле, но совершенно разжала пальцы и бессильно повисла. Наступил благоприятнейший момент, когда беспощадной централизаторской политике московских князей можно было противопоставить более мудрый и взвешенный государственный подход, если таковой, конечно, имелся.
И тут выяснилось, что никаких политических целей и программ у боярства нет. Оно показало полную неспособность блюсти не только государственный и династический, но даже и собственный сословный интерес. Государство в его глазах было не государством и даже не вотчиной, а какой-то завоеванной землей, в которой можно чинить самый дикий произвол. Место политики заступили личные страсти, место идей — инстинкты; семейная вражда подменила борьбу партий и направлений. «Всякий пекся о себе, а не о земских и государских делах», — печально замечает летописец.