Накануне свадебных дел вызвал сыновей, прочёл грамоту: что кому отойдёт в случае его смерти. Оставшись наедине с Семёном, прямо и строго поглядел в глаза сыну (подумал: скоро женить, а я - сам!), спросил:
- Не осуждаешь?
- Тятя! - только и вымолвил Семён.
Иван осторожно привлёк отрока к себе. Сказал:
- На тебя всё. Вся надея. Кто бы ни… Кого бы ни родила… Ты первый, тебе княжить!
- Понимаю, батюшка! - ответил Семён, пряча лицо на плече у отца. - Я не… не сужу… не думай, я понимаю все. Она… она добрая… - пробормотал он, меж тем как Иван вздрагивающей рукою гладил его по волосам.
Оба долго молчали. Потом Иван вздохнул, отстранился. Заговорил о Смоленске. Больше до свадьбы речей меж ними об этом не было. Но Иван чувствовал радостно, что и теперь сумел сохранить уважение сына при себе.
Свадьбу справили нарочито просто. Иван не хотел пышностью торжеств возбуждать лишние пересуды. Оставшись наедине с молодой, он привлёк её к себе, уже раздетую, в одной долгой рубахе, и, скорее ощутив, чем увидя, слёзы страха в глазах, долго гладил, успокаивая, дожидаясь, когда она сама, согревшись под собольим праздничным одеялом, захочет неизбежного, того, с чего начинается семейная жизнь… Она уснула первая, прижавшись к его плечу, а Иван всё не спал. Лежал, отдыхал, думал. Было покойно (слишком покойно для первой ночи!). Жену следовало беречь. Это было теперь своё, родовое, как Москва, как добро в закромах и бертьяницах, как неотторжимые сокровища отцовы. Он осторожно повернулся к ней лицом, осторожно положил руку на нежные маленькие груди. Она легко и благодарно вздрогнула, вздохнула впросонках и с детскою готовностью, не размыкая глаз, теснее прижалась к нему.
Едва отпраздновав свадьбу, Калита во главе соединённых низовских ратей выступил в поход. Вновь засев Торжок и Бежецкий Верх, Иван, остановясь в Торжке, разослал дружины в зажитье. Начался грабёж Новогородской волости. Угоняли скот, уводили людей, жгли и увозили запасы хлеба и жита. Новгородская рать стояла по Ловати и Мсте, перекрывая пути к городу. Меж теми и другими ратями творились лишь мелкие стычки. Иван на этот раз привёл крупные силы, и новгородцы опасались выйти на бой.
Иван сидел в Торжке от Крещения до Сбора. Новгородцы наконец прислали посольство к нему, звали на стол по прежним грамотам, что было теперь едва ли не насмешкою над Иваном. Он ничего не ответил послам. Грабёж Новгородской волости продолжался.
Упорство Великого Нова Города было не зряшным. Страдал торг, не поступало заморское серебро, столь нужное казне великокняжеской. На Сбор всех святых Иван воротил в Москву. Размирье с Новгородом затягивалось, и уже неясно было, кто кого берет измором: Иван ли Новгород или Новый Город Ивана?
Митрополит, по слухам, уже находился в Орде. Летом, по наказу Ивана, на Москве начали новый храм, архангела Михаила. Храм над гробами, как мыслил Калита, всех владетелей московского дома, начиная с покойного брата Юрия. (Была мысль и батюшков прах перенести сюда, тем паче что и монастырь Данилов перевёл в Кремник, но вспомнил завещание родителя и отступил. Убоялся нарушить отцову волю.) С сооружением этого храма устроялась главная площадь в Кремнике, окружённая соборами и теремами. Город принимал вид столичный. Храм воздвигали споро, как и прежние. Единым летом и начали, и завершили.
В начале июля, убедясь, что работы идут полным ходом, Иван выехал в Переяславль. Ехал верхом, медленно, дневал и ночевал в дороге. Молодую жену вёз за собой в возке. Ульяна была непраздна, и не хотелось излиха утомлять её на тряских дорогах. Может, ещё и потому, что ехали медленно, многое вспоминалось дорогой. Впереди, пыля, уходили за увал передовые комонные княжого поезда. Пыль относило ветром. Колосились, наливая, хлеба, и волны ходили по голубым хлебам, словно по морю. Бросались в очи там и тут недавние росчисти, густо поросшие щетинистою, рожью, виднелись свежие избы. Радонеж расстроился, стал уже немалым городком. (А все пришлые, ростовчане, вон и огороды развели! Поглядеть? Поговорить с ними? Едва не решился уже, но отдумал: тяжко и недосуг…). В Радонеже остановили на ночлег. Ивану, по его приказу, постелили в путевом сарае, на сене, на продухах. Посвежевший к вечеру ветерок приятно холодил, обдувая лицо, шевелил волосы. Натянув до подбородка толстину, Иван лежал, слушая последние звуки угасающего дня, блеяние и ржанье скотины, петуший пронзительный крик, скрип калитки, затихающий гомон и топ. Хлеба нынче не по прежнему году, добры. И скоро жатва. Сейчас с поля приходят в избы, пьют белопенное тёплое молоко, ужинают, укладывают детей… Кольми проще быть мужиком, чем князем на Москве! Что вспоминает он сейчас? Не косьбу и не жатву хлебов, а лишь бесконечные пути, да ратные станы, да тот, далёкий уже, как детство, переяславский пополох, когда подступал к городу Акинф Великий и он сидел растерянный среди растерянных бояр, оброшенный и ненужный никому, и как всё поворотило потом! И ужас, юный ужас от страшного, на рати поднесённого ему Родионом дара - косматой и окровавленной головы Акинфа на копье, и тяжёлые тёмно-красные капли, падавшие в белый, истоптанный копытами снег…
Как звали того послужильца, что привёз им спасение? Никанор… Нет, Фёдор! Фёдор Михалкич! Вот как! Да ведь его же сын ныне у меня в обозе! Вспомнил, покачал головой. Как и запамятовал? Протасий ить напоминал, пото и отправил с ним, с дружиной… Мишук - вот как его зовут. Мишук Фёдоров. Не забыть, поговорить с ним тамо, в Переславли… Мысли начали мешаться, напомнилась почему-то Орда, и опять суровым и страшным. Он задрёмывал уже, когда раздался осторожный шорох сена. Иван вздрогнул и тут же улыбнулся. Это была Ульяна. Не выдержала, прилезла к мужу. Забралась к нему под толстину, посапывая, устроилась у плеча. Стало хорошо, покойно. Он уснул. Но и во сне продолжал думать, считать серебро, которого всё не хватало, никак не хватало для чего-то важного-важного, что надо было вырешить враз, а серебро лилось тонкою звенящею струйкой. Или то месяц заглядывал в широкие продухи сарая? И лунный серебряный свет падал на лицо уснувшего московского князя - старое, в заботных морщинах, суровое и во сне, словно бы совсем уже мёртвое лицо…
Глава 29
Он проснулся первый. Выбрался тихо, стараясь не разбудить Ульяну. Плотнее укутал жену, натянул сапоги и, съехав по сену, осторожно соступив по ступеням приставной лесенки, очутился, наконец, на земле и разом издрогнул, словно в молоко погрузившись в предутренний туман. Ратник, узнав князя (видно, дремал стоючи), подтянул кушак, твёрже взял копье в руки, прокашлял, подавая знак другим. Иван, велев вполголоса не будить княгиню, проминовал ограду, остоялся, чуя речной холод и подымающийся передрассветный ветерок, следя, как начинает ясно разгораться заря и над лесом встаёт, словно бы золотой сияющий меч, предвестие солнца.
Вот сейчас выйдет к нему из тумана обещанный Алексием святой, весь светлый, в сияющей седине, окружённой сиянием, поглядит на него и скажет… Что скажет? Что-нибудь такое: «Тёмный ты! Проснись! Вкуси света горнего!» И что ответит он, Калита, святому из Радонежа? Упадёт ли на колена, заплачет ли, каяти начнёт - о чём? Или просто попросит благодати? Благословения ему, грешному князю русской земли? Туман тихо плыл, и казалось впрямь, что где-то тут, невесомо, реет сияющая тень того, кто должен прийти, дабы спасти и осенить светом землю языка своего.
Но не вышел святой, вышел мальчик в липовых лаптишках, в белой, подпоясанной кручёным ремешком рубахе, высокий и ясный зраком, с расчёсанными льняными кудрями, с удою в одной руке и связкою мелкой речной рыбы на самодельном кукане - в другой. Он сперва испуганно, потом с любопытством воззрился на князя, постоял, сказал: «Здравствуй!», верно и не признав в нём владыку Москвы. И когда Иван ответил, мальчик светло улыбнулся ему, покивав льняною головой. И так же тихо исчез, растворился в тумане, словно и не был, словно привиделся князю перед зарей.