Отца он не помнил. Дед был для него и дедом и отцом. Поначалу так и звал тятей. Отца убили, не то увели с собою татары в Шевкалову рать. Тогда же спалили дом и хлев, уничтожили всю ихнюю деревню. Дедушко с его маткой уцелели чудом. Московлянин один, давний знакомец дедова отца, спас. Тут как-то сложно было, словно и не сам знакомец, а еговый сын, словно вот он сам, к примеру… Не пораз сказывал о том дедушко, а всё не в полный толк. Помнилось почему-то не главное: что его самого тогда несли завёрнутого в зипун да что знакомец подарил дедушке секиру. Старая, сточенная едва не до рукояти, она и поныне хранилась в доме как память о неведомом друге, подарившем некогда жизнь ихней семье…
Как дедушко подымал хозяйство, рубил клеть, ставил хлев и амбар - помнилось смутно. Их первая корова тоже помнилась больше по ощущению большого доброго тепла. Из детских лет сохранился в памяти постоянный голод и блаженное, тупое ощущение сытости - когда резали скотину, - такое редкое в те ранние годы!
Обрывками, кусками вспомнилось (опять подумал о непутёвой матке), как однажды он сидел между ними на соломенной постели, восклицая: «Тятя!», и мать смеялась дробным каким-то, рассыпчатым смехом, а деда умывал ему щеки, обтирая влажным рушником. А он тогда ещё ничего не понимал и уж потом, годы спустя, по сплёткам, урывкам речей догадал и огорчился тому, что доброе и ладное в их семье выглядело стыдным и зазорным в глазах равнодушных и глупых, мало что и знавших пустомель.
А потом деда сильно постарел. Матка стала загуливать и пропадать. И братика принесла со стороны. (Братика он полюбил сразу, а на матку за измену дому, за измену любимому дедушке долго нёс сердце, да и до сю пору не простил.) Вот и теперь: воротит хмельная, учнёт в голос грубо вопить, и он опять не поверит её слишком громкому горю… Ещё, поди, приведёт какого чужого мужика в дом! Ну уж нет! Сам взрослый уже! Пущай не думат!
Ещё помыслилось, когда съезжал с угора к реке, виляя по талой земле и грязи, что весною придёт ему пахать впервые без деда и он сам теперь наденет на шею берестяной пестерь, разуется и пойдёт босой по холодной, жирной, разрыхлённой его сохою земле, кидая полукругом семена, и братика посадит на борону-суковатку… Одюжат они и сами поле-то!
Из-под угора, оглянувши назад, он окинул привычным взором очерк ихней хоромины, крытой накатником и дерниной. Деда всё горевал-сказывал, каков был у них терем до Щелканова разоренья, и он в уме давно уже порешил - как только войдёт в полную силу - беспременно срубить такой же, и уже словно видел тот терем всякий раз, съезжая с холма. И ныне, оглянув ясно очерченный на вечереющем небе излом дерновой крыши родного дома, подумал, что срубит высокий терем с тесовой кровлею на этом взгорке, хотя бы даже в память деда, и вновь, и вновь оглянул, пока сани, пристукивая на корнях дерев и скользя по проталинам, убегали в березняковую гарь, всё ещё утопающую в талом весеннем снегу.
И опять остро почуялось, что дедушки уже нет и не будет никогда. Не будет дедовых свистулек, не будет дедовых грубых и нежных рук, ни запаха его, такого родного и привычного - когда ещё носил на руках. Потом он, балуясь, пытался поднять деда, но только - и то уж в недавних летах - едва умел оторвать его от земли.
И сегодня, когда, упавшего, взволакивал на лавку, - едва-едва, натужась изо всех сил и губы закусив, вздынул-таки. Вздынул, поправил сползающие ноги в стоптанных лаптях и только тут, ткнувши в грудь деду, дал волю слезам. И то ещё диво: блазнило, что дед вот-вот его, плачущего, бережно огладит загрубелой рукою по волосам, как бывало не раз и не два и как не будет уж теперь никогда. Он сгорбил плечи, трясясь. - Добро, сани углубились в лес, - и его слабости не видел никто, кроме, почитай, любопытных белок и соек, что слетали с ветвей, накидываясь на свежий конский навоз.
Сумерки сгущались. Одиноко трусил конь по холодеющей вечерней дороге, едва видной в частолесье, едва намеченной редкими проездами саней. (А по летней поре заросшей высокою травою, успевающей подыматься от раза к разу, - так редко ездили здесь люди.) Уже совсем стемнело. Где-то печально и глухо ухнуло. Конь всхрапывал, верно учуял зверя. И он подумал, что отощалый, на всё готовый зверь теперь, по весне, страшен и ему и коню.
Впереди глухо шумела вода, и когда он спустился в западинку, то остоялся невольно. Ручей, взломав лёд, залил всё излучье до подножия дальних сосен, и по глухому гуденью чуялось, как сильно и быстро идёт вода. Конь стриг ушами, беспокойно всхрапывал, переминаясь, долго не хотел идти. Он снял зипун, привязал его к седёлке - по крайности, не замокнет - и, раскрутив кнут над головою, решительно погнал коня вброд. Оступаясь, ныряя и фыркая, конь пошёл в ледяную воду. Сани скоро поплыли, и он с опозданием пожалел, что не взял правее, через Манькино займище, но ворочать теперь было поздно. Вперёд, вперёд! Конь уже плыл, сани кренило, их била вода, и видать стало, что скоро и конь не выдержит. Не раздумывая больше, он ухнул в талую воду, тотчас окунувши по горло. От холода захватило дыхание, и те миги, когда он не мог набрать воздуху, показались ему самыми жуткими в эту ночь. Но, представив себе мёртвого дедушку и братика около мертвеца, он, сделав усилие, воздохнул и, унырнув ещё глубже, нашарил дно и пошёл, сцепив зубы, хватаясь за плывущие рядом сани, где можно поддерживая и пихая плечом, и только одно думалось в тот миг: лишь бы не захлебнуться, не умереть и не потопить коня! Сколько это продолжалось, он не помнил, но вот вдруг под ногою почуялось твёрдое, и скоро он вышел из воды по плеча, по грудь, по пояс… Конь с храпом и хрипом выбирался, выцарапывался на угор, и он позволил себе упасть, повалиться грудью в сани. Конь, рванув, вымчал из ручья и стал, отфыркиваясь и отряхиваясь всею кожей, словно собака. Тогда и он поднялся, стянул, уже не чуя холода, рубаху и порты (даже поблазнило, будто без одёжи стало теплее), выжал, одел, отжал и перемотал по-годному онучи и, влезши в полусухой, к великому его счастью, зипун, погнал коня.
Конь шёл хорошею рысью. От его шкуры - видать было в темноте - валил пар. На первой твёрдой прогалине он соскочил с саней и побежал рядом, согреваясь на ходу. У чернолесья, не останавливая коня, взвалил опять на сани и так повторял каждый раз, как попадала просохшая дорога. Ноги стали вроде отходить, и в плечах уже не сводило судорогою.
Он всё ж таки и издрог, и устал, и был рад-радёшенек, завидя в поредевших стволах дерев луг с чёрными на вечерней синеве островатыми шапками остатних осенних копен. Вскоре показалась и поскотина. Где-то вдали брехнула собака. Он вытащил жерди из прясла, провёл коня, задвинул опять, хлестнул и, вскочивши на ходу в сани, резво покатил по хрусткому подстылому насту к тёмному нагромождению обтаявших соломенных кровель, где редко-редко мигал в волоковом оконце трепещущий огонёк светца.
У Силантьева двора пришлось-таки поколотиться в ворота. Кто да кто? Глупая баба долго не могла взять в толк; плохо слыша, никак не спускалась с крыльца. Наконец-то расчуяла, отперла. Он завёл коня, привязал, кинул хозяйского сена - своё всё снесло со саней водою, - вслед за бабою ступил в жилое тепло избы. Спросил:
- Деинка Силантий дома ле?
Бабы, что пряли, любопытно уставились на него. Не вдруг отмолвили:
- Уехадчи!
- Ай будет?
- Должен подъехати!
Он сел на лавку, отдыхая и вполуха слушая бабий сорочий толк.
- Лезай на печь! - предложила хозяйка, и он не заставил себя упрашивать. Только на глиняном горячем лежаке, где от его одёжи тотчас повалил пар, он понял, как недолго ему было нынче пропасть в лесу, и начал понемногу согреваться.
В избу зашло двое мужиков и тоже прошали Силантия. Мужики уселись прямь загнеты, и ему был хорошо слышен весь ихний разговор, где поминались Москва, Тверь, какие-то князья и бояре.
- Отъехали Окинфичи на Москву! - сказал один из мужиков громко.
- Ай князь нас под себя заберёт? - спросила одна из баб, подымая круглые любопытные глаза от прялицы и не переставая пальцами быстро-быстро ссучивать льняную куделю.
- Какой князь! - снисходительно отозвался старший из мужиков. - Слышь, Ляксандру за батюшкой вослед в Орде задавили!