— А почему ты так нарядилась?
— Я тебе не нравлюсь?
Он полагал, что объяснится с нею коротко и сурово тут же в прихожей и уйдет, но она посторонилась, и он вошел в комнату — возможно, потому, что дверь была раскрыта, а тепло надо было беречь…
Лукавая улыбка пробежала по ее губам и приподняла их уголки двумя забавными черточками.
— Ревнуешь, да?
, - Я хочу знать, что ты за женщина.
— Неужели еще не узнал? Ну, снимай пальто.
Он обвел лихорадочным взглядом комнату. На столе синяя тарелка с печеньем, кофейная мельничка, кофейник с длинной ручкой, рюмки и вишневка в хрустальном графинчике на белой вышитой скатерке. Для кого?
Иней на усах его таял, щеки полыхали от мороза, мрачный взгляд его глаз пронизывал ее. В трубе выл ветер, тишина притаилась и ждала.
— Глупый, я для тебя принарядилась. Думала предстать перед тобой совсем другою…
— Тебе следует подыскать для себя такого, кому безразлично, со сколькими мужчинами ты живешь…
Она опустилась на миндер и сидела, как все женщины в горе, — поникшая, со скрещенными на коленях руками.
— Я думала, ты не станешь интересоваться моим прошлым.
, - Кто он?
Она снова развеселилась.
— А ты любопытный. Пришел тут один, стукнул в дверь, но я не отворила…
Отговорка!.. А он страдает. Мальчишка, влюбленный в развратницу!
— Говоришь, как…
Шея ее порозовела под золотистым пушком от ушей до затылка.
— Стучался кто-то, но ведь я ему не отворила…
— Не мучь меня. Зачем это тебе?
— Если бы я знала, как вести себя с тобой!
Она закрыла лицо своими полными белыми руками.
Тишина угнетала его. Он задыхался от волнения.
— Я допускал и это, потому что, если женщина сама приходит… но я не верил. Ну, горемыка! На, возьми свои ключи!
Ветер ли завыл в трубе или она застонала? Короткий звук, словно вопль. Плечи ее вздрогнули, потом затряслось все тело, руки сжались в кулаки, и она сдавила ими виски, как будто хотела размозжить ими голову. И вдруг прорвался плач. Она плакала громко, во весь голос, на высоких нотах, всхлипывая, как плачут дети. Кондарев слышал бессвязные обрывки фраз, отдельные слова, разорванные на слоги, которые она выговаривала то громко, то глухо, топя их во всхлипываниях. Он с трудом связывал их, сам спрашивал, затаив дыхание, и нитка за ниткой перед ним расплеталась печальная повесть ее жизни.
…Оставил ее, потому что она… не может иметь детей… и без приданого. И другие ее обманывали… Как она жила?.. Когда она услышала, что стучат, ей стало не по себе… Она сама не знает, почему так оделась…
Ты в чем-то как будто намного выше других, но тут ты такой же обыватель, как и они — которые ее бросали из-за того, что она не может рожать. Она оделась ради того самого ощущения душевной чистоты, которую ты ищешь в ней и из-за чего ты и назвал ее развратницей! Как только она услышала, что к ней стучатся, она увидела себя всю в грязи и усомнилась в себе. Тогда ее охватило неодолимое желание одеться, чтобы ты увидел ее такой, какова она в действительности, и полюбил еще больше, потому что мы более всего убеждаемся в собственных достоинствах через других — через тех, кто не знает о нашем падении… Брат оставил ее одну в обедневшем доме, она отдала ему деньги, оставшиеся от покойного мужа, — чтоб учился в университете, ничего не поделаешь… а она красивая, и даже очень уважаемые господа вертятся у ее дверей, чтобы «купить ее тело»…
Ему казалось, что он проколол огромный пузырь, полный отравы, которая долгое время накапливалась в тиши этого дома.
Пальто и шляпа валялись на диванчике. Кондарев целовал ее руки; каждое ее слово, как игла, вонзалось в его сердце. Мука и радость распирали ему грудь, и он почувствовал вдруг в себе прилив огромной силы. Какое счастье! Судьба его вознаградила более щедро, чем он мог сам пожелать.
Он сжимал ее в объятиях, искал ее заплаканные глаза, чтоб осушить слезы, ее губы, чтобы своими губами заставить ее замолчать. У него теперь было то, чего ему так недоставало… Но что это было — сознание общности их судьбы, ее трагедия, ее красота? Нет, ее душа, ее жаждущая, измученная душа…
16Голос Янкова раздавался звучным тембром в слабо — освещенном клубе, чьи своды напоминали сельскую церковь. На столе, покрытом красной скатертью, горела большая никелированная лампа. В ее светлом круге лежали две облигации в помощь голодающим русским губерниям,[112] пенсне Кесякова и пухлая рука Тодора Генкова, которая постукивала указательным пальцем, словно отсчитывая капли, падающие с крыши у входной двери. В окна, выходящие на реку, процеживался мутный свет. Борода Бабаенева блестела, как черный атлас. В поредевшей шевелюре Янкова, кудрявившейся возле ушей, серебрилась седина; родинка у Кесякова походила на мышонка, притаившегося в тени нижней губы, русые усы сапожника излучали сияние.