Выбрать главу

Проблема степи радикально сейчас не может решиться. Разгром Орды уберет большие организованные походы, а мелкие набеги, типа того свидетелем которого я был недавно, остануться.

И вот эти идейно близкие моим колхозников, всех, кого я соберу в кучу, сведут арканом на рынок в Кафу, и продадут другим идейно близким, генуэзским, которые тут же и посчитают выручку в дукатах. Потому что там, в Кафе, уже вполне себе развитая торговая буржуазия, а прогрессивность общественного строя, как выяснилось, в цене на девку четырнадцати лет никак не отражается.

Ладно. Хватит. Смешно, а по существу, нельзя такой ерундой заниматься. Поэтому давай теперь по серьёзному.

Земли сколько угодно, она здесь ничего не стоит, дешевле денег, и денег в стране всё равно нет. Дефицит не земля, а рабочие руки. И безопасность для них.

А раз так, то весь вопрос, все будущее страны, да и вообще всё, что я могу тут сделать, упирается в одну простую задачу: как посадить на эту землю человека с саблей, чтобы он на ней кормился сам, а по первому слову садился в седло. Своё содержать не на что: три тысячи служилых на триста вёрст бере́га, и каждому надо коня, брони, харч, а казны нет. Казна это Ховрин и его ларь, и в ларе не миллионы.

Значит, платить остается только землёй, то есть даешь поместья.

Я сидел в седле и смотрел на узкие полосы под серпами, и мне было очень весело и очень нехорошо, потому что я только что вывел поместную систему из нужды, как теорему из аксиомы, и вывел её правильно, и другого решения тут не было. Я честно искал и вот теперь нашёл.

Вот тебе и базис. А дальше стояло следствие, и его я знал наизусть, потому что читал в готовом виде, в учебнике, на семнадцатой странице параграфа.

Помещику нужен работник на земле. Работник ходит от хозяина к хозяину, пока может ходить. Значит, сначала ограничить срок: две недели около Юрьева дня, разумно, всем удобно, сам подпишу, лет через сорок, в судебнике, которого ещё нет. Потом появятся заповедные лета, следом урочные. И Уложение, в тысяча шестьсот сорок девятом, глава одиннадцатая, сыск бессрочный, и всё, крышка захлопнется на двести двенадцать лет.

Двести двенадцать лет крепости логично вытекают вот из этого поля, вот из этих восьми холмиков, вот из этой недостачи рук. И начну это я, и не по злодейству, а потому, что иначе альтернатива только Кафа.

Я ехал и думал про мужиков, которые сейчас ломают передо мной шапки, и про их правнуков, которых будут менять на борзых. И додумать это до конца было нельзя. Я и не додумывал, а отложил, как откладывают снаряд с неотвинченным взрывателем: положить в сторону, накрыть, вернуться, когда будут инструменты.

А вот чего откладывать не надо, так это простого вывода, ради которого всё это и затевалось

Никакого забегания вперёд. Никаких перепрыгиваний через общественно-политические формации. Всё, что я знаю про то, как оно будет, это про другую страну, которой ещё пятьсот лет расти, и растить её надо снизу: железом, хлебом и людьми, а не декретом. Мечтать здесь об этом это нельзя, это смерть. И не моя личная, я-то как раз проживу свои сорок восемь; смерть той страны, которой не будет, если её нынешний хозяин начнёт строить светлое будущее в год шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятый.

Идеализм сейчас вреден, при том смертельно.

* * *

— рано, солнышко, ты садилося,

— рано, красное, закатилося…

Голос шёл с дороги, снизу, от воды Он был высокий, но надтреснутый, какой-то старушечий, и вёл его не один человек, а трое или четверо, вразнобой и в лад разом, как поют слепые.

Они шли навстречу: двое поводырей-мальчишек и четверо стариков, у каждого палка и котомка, и первый держался за плечо второго. Калики перехожие, богомольцы. Их обгонял народ, к Ильину дню по всем дорогам шёл народ к престольным праздникам, к чудотворным иконам, кто пеший, кто на телеге, и они плелись в обочине, в пыли, и пели.

Я услышал и натянул повод раньше, чем понял, что делаю. Меринок стал, а я поднял руку и Фёдор с моими людьми сзади остановились.

Я знал этот стих наизусть, весь, до конца, с вариантами. Разлучение души с телом. Тело лежит и укоряет, душа отвечает и уходит, и её никто не провожает, кроме одной сироты. Я записывал его в пятьдесят третьем году, в августе, в деревне Селино, от Матрёны Игнатьевны Косых, семидесяти восьми лет, карандашом, в клеёнчатую тетрадь.

Матрёна пела в избе, вечером, и подпевала её сестра, и я записал сорок две строки, и ещё пометил на полях: «мелодия не фиксируется, надо приезжать с фольклористом».

Селино стоит на Оке. Отсюда вёрст восемьдесят вниз, час на автобусе от райцентра. И пятьсот лет.

Старики прошли мимо нас, не видя. Мальчишка-поводырь сорвал шапку и потянул переднего за рукав, и передний тоже потянулся снять, но не сбился, и вывел до конца строку, ту самую, которую я знал, не почти такую, а ту же, с тем же оборотом, с тем же ходом на слове «сиротинушка», из-за которого Матрёна тогда заплакала и не сразу пошла дальше.