Выбрать главу

Посреди Кремля стоял собор.

Успенский. Калитин, постройки тысяча триста двадцать шестого года, маленький, приземистый, одноглавый и подпёртый брёвнами с южной стороны.

Толстые брёвна, косо, в упор, свежие. Я знал эти подпорки по летописи, дословно: «толстыми древы подпирали». Он на них достоит до семьдесят второго года, потом его разберут, спокойно, по решению, чтобы строить новый. Новый начнут Кривцов с Мышкиным, доведут до сводов, и в мае семьдесят четвёртого он рухнет ночью весь разом, и потом будут говорить, что известь была не клеевита. И только тогда, ещё через год, из Венеции привезут Аристотеля Фиораванти, и он снесёт остатки бараном, и научит их обжигать кирпич, и просеивать, и класть на железные связи, и поставит тот собор, который простоит пятьсот лет и в котором в мае пятьдесят четвёртого года я водил по хорам двух аспиранток и рассказывал им про белый камень.

Он уже существует сейчас, прямо в эту минуту.

Не в замысле Божием, не в чертеже, не в камне, которого для него ещё не наломали. Аристотелю уже за сорок и он сейчас, надо думать, что-то делает в Болонье, и известь, которая будет жидка, ещё не гашена.

Он существует в одной-единственной голове. Целиком: пять глав, четыре круглых столпа, хоры, аркатура по-владимирски, полностью весь, до кладки. И голова эта сидит верхом на смирном меринке в двух верстах от него и смотрит на подпорки.

И вся эта страна с обложек и открыток, вся, до последней башни, сейчас только тут в моей голове.

Внизу, в излучине, звонили, тонко и далеко, тонко, в два колокола; звук доходил через версту с опозданием и не совпадал с тем, что я видел.

Глава 4

С последнего перелеска Москва открылась нам ещё утром и тут же спряталась: дорога сошла в низину, в луга и огороды, и последние вёрсты город вёл нас к себе уже не видом, а запахом и звуком.

Запахи пришли почти за версту: жилой дым, навоз, тёплая река и поверх всего, кислой нитью, запахи кожи. Кожевенный дух ни с чем не спутаешь, он одинаков что над Клязьмой, что над Окой, что здесь: где-то ниже по течению мочили и мяли сыромять, и ветер тащил эту кислятину через весь посад. Город обозначил себя ремеслом раньше, чем стенами.

Звук пришёл вторым. Из-за реки, из-за невидимого ещё города, шёл частый вразнобой перестук, неумолчный, десятки молотков разом, каждый в своём ладу. Кузницы. Я знал, что их там целый пояс, за Неглинной и на Яузе, и всё равно поймал себя на том, что ухо моё ищет под этим перестуком другое: ровный, низкий, слитный гул, которым дышит всякий город, какой я знал в своей жизни. Гула не было. Молотки стучали как дождь по крыше. Города без гула я не слышал ни разу за тридцать семь лет своей жизни. А теперь слушал.

Мы ехали шагом. Полдень стоял такой тихий, что пыль из-под копыт не оседала, а висела. Улица, если можно назвать улицей дорогу, по сторонам которой редко стояли дворы, была пуста, как бывает пуст город только в страду и в жар разом. За плетнями лежали огороды, гряды, сады; на полосах, дальше, резали рожь. Те же согнутые спины, тот же поклон земле, что и всю дорогу от Каширы, только здесь между жнёй и жницей стояли не перелески, а тыны. Редкие встречные мужики ломали шапки и каждый, я заметил, прежде чем поклониться, коротко смотрел поверх нас, за наши спины, на небо над дорогой: не дым ли за нами, не пылим ли мы пожаром. Сушь. Город, сгоревший весь разом двенадцать лет назад, нюхал воздух.

Навстречу, держась тени плетней, прошёл человек с коробом на лямках, согнутый под своей лавкой на спине. Коробейник, подумал я и усмехнулся в себя: слово-то песенное, некрасовское, ему до рождения ещё четыреста лет. А как этого человека зовут здесь, сейчас, мне не известно. Вот тебе и специалист по эпохе. Спросить было не у кого: княжичу не положено не знать, как называется человек с коробом. Список вопросов, которые мне некому задать, рос с каждой верстой, и я уже понимал, что это будет до конца жизни.

Живым на всей улице оказался всего один двор. Его ворота стояли приоткрытыми; в проёме была видна распряжённая телега и короба на земле. А поверх раскинутых рогож, во всю ширину двора, горело на солнце то единственное цветное, что попалось мне за весь въезд: развёрнутые штуки ткани. Багрец, лазорь, зелень с золотой искрой. После трёх дней ржи, пыли и серых венцов это глаз резануло, как крик.