Выбрать главу

Тут же торговали. Двое или трое по повадкам были приказчиками, сидельцами, а не хозяева. Они держали ткань на весу, на отлёте, поворачивая её к свету, и хвалили товар в голос, нараспев; хвалили в сторону крыльца, в тёмные сени, где никого не было видно. Из сеней им отвечали: бабий голос, немолодой, торгующийся; а за этим голосом, глубже, за занавесью, угадывались другие, которых слышно не было вовсе и для которых, собственно, всё и делалось. Женская половина смотрела товар ушами.

Я особо отметил это, как бы на свою привычную отдельную карточку.

Речь во дворе шла вперемешку, русская и татарская, через слово, без шва, и татарской было больше. Двор был Якубов: царевича Якуба, Улу-Махметова сына, того, кто одиннадцать лет вместе с братом привёл свои сотни служить слепому князю. Самого царевича тут не было и быть не должно было, а двор его жил дорогой, при которой стоял: Ордынской. Первая людская речь, которой встретил меня этот город, была татарская. Я не удивился. По этой дороге иначе и не бывало.

Нас увидели и торг оборвался на полуслове; шапки полетели с голов; кто-то во дворе сказал короткое слово, и за занавесью стихло. Мы проехали мимо, медленным шагом, как положено не поворотив головы. Я спиной слышал, как тишина за нами постояла ещё немного и закрылась: снова голоса нараспев и багрец на весу против солнца.

Дальше дорога пошла вниз, к реке, и под копытами задышала гать: брёвна, втоптанные в чёрную, высохшую до каменной корки грязь. Балчуг значит «грязь» по-татарски; в моём веке от всей этой грязи останется одно слово, назначенное улицей. Сейчас слово лежало подо мной в своём первом, прямом значении и глухо стучало под подковами.

И тут через реку пришёл звук, которого я не ждал.

Колокол, но не благовест, не зов: одиночный удар, кованый, мерный, потом ещё, ещё, с ровными, отсчитанными промежутками, так не звонят, так бьют. Я поймал себя на том, что считаю: пятый, шестой, седьмой. На восьмом стало тихо.

Часомерье, тут пришла мысль, объясняющая что это такое. Часы. Те самые, появившиеся в Московском Кремле в тысяча четыреста четвертом году, или шесть тысяч девятьсот двенадцатого года. Их установил Лазарь Сербин, серб со Святой горы, во дворе великого князя за Благовещением. У них автоматический бой, и бьют они «самозвонно и самодвижно», как писал летописец. Я эту запись своей рукой выписывал на карточку.

Больше полувека этот молот уже бил над городом часы, и вот они, часы: восьмой час дня, считая от восхода. Не полдень, которого здесь нет. Сутки здесь начинаются с рассвета, и я, прикинув всё по привычному получил «около двенадцати», так же как переводят вёрсты в километры. Время и то оказалось переводным.

Я ехал по гати и думал, что из всех звуков, какие подарил мне этот город за утро: перестук кузниц, торг на два языка, стук гати, этот первый который годился в датирующие. Дым, навоз и кожи пахнут одинаково в любом столетии. А городов, в котором время отбивают молотом, на всей земле в этом столетии можно пересчитать по пальцам, и один из них тот, в который я въезжаю.

У съезда к перевозу кончилось безлюдье. Тут стояла очередь, единственная толпа всего въезда: телеги с сеном и с горшечным товаром, мужики при возах, пара монахов, гурт овец, сбитый в пыльный, орущий ком. Над всем этим висел единственный торговый голос:

— Ква-асу! Квасу медвяного, холо-одного! — и в лад голосу стучал черпак о бочонок, звонко, зазывно, как в бубен.

Когда нас увидели крик квасника оборвался на «холо-о…». Очередь качнулась и стала подаваться к плетням: возы осаживались, овец сбивали в канаву, шапки шли с голов волной, докатываясь до самой воды быстрее нас. Мы прошли сквозь этот раздавшийся коридор шагом, и я чувствовал взгляды, но не на лице, а ниже. Все смотрели, как я сижу.

Слух о том, что наследник и соправитель Великого Князя упал с лошади и расшибся, дошёл сюда раньше меня. Гонец вёз его в Кремль, а дорога разнесла по сторонам, это всегда было так. И теперь полсотни глаз проверяли слух единственным доступным им способом: цел ли, прям ли, сам ли держит повод.

Я сидел прямо. Спина этого тела делала своё дело сама, без моего участия. А рёбра за целый день кольнули разок и смолкли.

Мост лежал на самой воде: плоты, связанные в нитку от берега до берега, с жердевыми перилами, притопленные так, что река шла вровень с брёвнами. Лошадей повели в повод. И под ногами начался звук, какого не даёт ни одна переправа на свете: брёвна дышали. Под каждым шагом плот подавался, всхлипывал, а затем отпускал, и так много раз; вода дышала под брёвнами, а они под копытами, и весь мост жил, как грудь спящего. По каменному мосту едешь как по мёртвому; по этому идешь и едешь по живому, и он честно сообщал реке каждый наш шаг.