Мы ехали через площадь шагом, и я слушал, как идёт звук подков по дереву, ровно, без сбоев, как он отражается от соборных стен, уходит вдоль переходов, вперёд, к крыльцу, в раскрытые по жаре окна. Там, в палатах, сидел человек, который не видит уже целых одиннадцать лет.
Наверняка долгих одиннадцать лет весь мир приходит к нему так, как этот век пришёл ко мне в шатре под Каширой: звуком. Речью, шагами, голосами, дыханием и он читает по ним, как я читаю историю по слоям раскопов, и обмануть его лицом нельзя, потому что лица для него полностью отменены.
Он уже слышал нас. Я знал это так же точно, как если бы видел его сквозь стены: он услышал часы, отбившие восьмой час, и гул перевоза, и первый круглый стук мостовой под стеной. И сейчас слушал, как через его площадь, ровно и не торопясь, едут двое, один из которых его сын.
Ворота государева двора отворили раньше, чем мы к ним подъехали. Нас наверняка вели глазами от самой площади.
За воротами лежал передний двор: утоптанная до каменного состояния и очень чисто метённая и убранная от конских выделений земля, коновязь в тени, службы по сторонам и людская суета, которая при нашем появлении перестала быть суетой. Дворня замерла и шапки пошли с голов так же волной, как и в других местах где я проезжал, только тише: здесь не глазели, здесь стояли по чину, но и у чина были глаза. Все смотрели на одно. Я знал, на что.
Слухи о случившемся со мной въехал в этот двор намного раньше меня: один — расшибся, татары помяли, потом другой — везут в Москву. И теперь весь двор, не поднимая глаз, ждал одного: как молодой Великий Князь сойдёт с коня: сведут липод руки, подставив скамеечку или как прежде сам сделает это по-молодецки.
Расчёт был секундный, и делать его, честно говоря, было нечего: он был сделан ещё на подъезде к Москве. Я перекинул ногу и соскочил с седла, разом, по-строевому, как соскакивал раньше в расположении, где на меня смотрел весь эскадрон или полк.
Земля тут же ударила в подошвы, и внизу справа в ребрах прострелило коротко и бело, до искор в глазах. Но на моем лице это никак не отразилось. Я сохранил спокойное и даже чуть скучающее выражение, как и было положено. Этому я был обучен давно и не здесь.
Двор разом выдохнул. Но не звуком, а скорее движением: суета отмерла и пошла дальше, но уже какая-то другая, полегчавшая. Малый в холщовой рубахе как-то довольно принял повод, поклонившись в пояс, и повёл коня к коновязи, и я отметил, что сделал это он умело и ласково.
Слух благополучно умер прямо здесь, на этом месте, не прожив и нескольких дней. И очень дёшево, всего лишь за одну вспышку боли в боку, которую надо было просто перемочь. А ведь часто они слухи живут годами всего лишь из-за того, что кто-то не приучен держать в узде свои чувства и эмоции.
Глава 5
От крыльца уже шёл встречать немолодой боярин, плотный, на вид очень крепкий, в летнем лёгком охабне, с лицом человека, который всю жизнь встречает и провожает и научился делать это так, будто ничего важнее на свете нет. Челяднин Федор Михайлович, в памяти всплыло знание великокняжеского окружения, один из встречных бояр Великого Князя, который унаследовал это место от своего родителя Михаила Андреевича. В моей груди, груди Иоанна Васильевича при его виде не шевельнулось ничего настороженного, как не шевелится при своём, виденном тысячу раз и ком-то верном, в котором не сомневаешься, потому что он не давал тебе повода для сомнений.
Федор Михайлович состоял в родстве с Патрикеевыми, которые в свою очередь были родственниками Великого Князя. Покойный Юрий Патрикеевич отец князя Ивана Юрьевича одного из приближенных бояр Великого Князя Московского Василия Второго породнился с великим князем Василием Дмитриевичем.
— Здрав буди, государь, (в пятнадцатом веке, в обращении к Великому Князю употребляется слово господарь, государь войдет в оборот позднее во второй половине века, при позднем Иване Третьем, прим. авторов) — сказал он с поклоном, глубоким и умелым. — Заждался Великий Князь.
И пошёл на полступени впереди, вполоборота, показывая мне путь по лестнице дома, в котором княжич Иоанн Васильевич вырос. Я шёл за ним и позволял себя вести. В этом ведении не было ни капли смысла и был весь смысл разом: смысл у таких вещей не в пользе. В двадцатом веке отменяли церемонии за ненадобностью, но спохватившись, вскоре завели новые, зачастую даже куда более громоздкие и точно не всегда умные. Видимо, надобность в церемониальности есть.