Выбрать главу

— Батюшка, — сказал я дрогнувшим голосом. — Здрав буди.

Я не выбирал ни слова, ни голоса. Оно вышли сами, как тогда, в шатре, вышло «пи-ити», и их звук сложился как-то по-своему, и в нем было что-то, чего я в него не вкладывал: тепло. Что-то во мне поднялось навстречу силуэту у окна: простое, бессмысленное, сродни наверное даже собачьему, сформировавшееся за годы проведенные в этом доме и подле этого слепого человека. Это что-то было не моё, человека двадцатого века, неведомым образом оказавшимся здесь. Оно было княжича Ивана Васильевича и настоящем человеческим чувством, наверное лучшем из тех что были у меня сейчас.

Он повернул голову. Не сразу, а на полсекунды позже, чем повернул бы зрячий: зрячий оборачивается на голос, слепой сперва дослушивает его до конца.

И из сумрака, последним из всего, проступило лицо.

Повязки не было. Я, кажется, ждал повязки, она была на многих книжных гравюрах, но её не было, и это правильно: под бровями, густыми и ещё тёмными, лежали глаза запавшие, навсегда прикрытые веки, старые, спокойные с зажившими за одиннадцать лет ранами. Лицо было широкое, тяжёлое книзу, с недлинной бородой с сильной сединой, и все открытое, снизу доверху. Он не прятал того, что с ним сделали, а носил это, как носят шрам на теле и как бы говоря: смотрите, мне это не мешает.

— Ну, — сказал Василий Васильевич, Великий Князь Московский. — Подойди, что ль. Наскакался.

Голос у него был низкий, ровный, домашний и в слове «наскакался» прозвучало сразу два разных значения и смысла, и оба я услышал. Сверху было просто отцовское, вечное:

«Допрыгался, я же тебе говорил, предупреждал».

А под ним другое тоном, мужа и мужчины-воина:

«Слышал я твой соскок, сыне, и цену ему слышал, и понял, чем ты платил. Будет об этом».

Я подошёл. Половицы доложили отцу о моих четырех шагах.

— Сказывай, — сказал он, не отходя от окна. — Что за татары. Отколь шли и куда, как сторожи минули. Всё сказывай, не жалей меня, я чать не девица.

Это была самая лёгкая часть всего дня, намного легче того же соскока. Докладывать я умел. Я делал это двадцать лет: сначала преподавателям, затем командирам, комэску, начштаба полка, комдиву, дважды командарму; потом десять лет учёным советам, что, к слову, бывало намного страшнее. Язык доклада один во все века: что, где, когда, сколько, чем кончилось, в чём вина, если она есть, и в чём урок. Я развернул ему июль, как разворачивают карту: скорее всего Седи-Ахматовы, числом до сотни, шли изгоном с полудня; переправились через Оку ниже Колтовского перелаза; сторожи их не упредили, почему, дознаться не успел, дознаюсь, если гонец раненый еще раз все таки выживет; полон весь отбит, тридцать душ; ватага ушла веером, побив у нас двоих и потеряв на луговине два десятка; скотину воротили.

Он слушал не перебивая, наклонив голову набок, и я видел, что слушает он не так, как слушали мой доклад зрячие. Зрячий начальник половину доклада читает с твоего лица. Этот брал всё из голоса и оттого молчал дольше, чем молчат зрячие: додаивал звук до конца.

— Сторо́жи, — сказал он наконец. Всего одно слово, но сколько в нем было смысла.

— Сторо́жи, батюшка, — согласился я. — Тут вся дыра. Ватага в сто коней в степьи не тень, её за день видно. Либо проспали, либо смотрели не туда. Если дознаюсь скажу почему.

— Дознайся, — сказал он и помолчав, добавил, — Поди сюда. Ближе.

Я ступил ещё шаг. Он отнял руку от подоконника и поднял её открытой ладонью вперёд, на мой голос и дыхание. Я понял и наклонился под эту руку.

Ладони у него были большие, сухие и тёплые. Он взял моё лицо в обе руки и повёл по нему пальцами: по лбу, по скулам, вдоль носа, по еще мягкой молодой уже появляющейся бороде. Неторопливо, внимательно и страшно. Я стоял и не дышал. Вот это и был экзамен, не сторо́жи и не голос. Это лицо он читал руками много лет, с тех пор как ему выжгли глаза, а сыну было шесть; он знал его наизусть, каждую кость, а я стоял и ждал, найдут ли пальцы на знакомом лице что-нибудь, чего там не было в июне.

Пальцы дошли до подбородка и остановились. Потом легли мне на плечи, а затем вниз на грудь и прошлись по рёбрам, вскользь ни разу не нажав на больное, съехали дальше вниз и отпустили.

— Вытянулся, — сказал он.

В голосе было удивление, которого он не стал прятать.

— Опять вытянулся, за одно лето. Выше меня уж, — он усмехнулся в бороду, коротко. — Перерос отца. Ин ладно. Расти.

Про рёбра он не спросил ничего, просто все понял руками.

Дальше было ещё многое: о бере́ге, о кормах, о том, что Юрий стоит серпуховской стороной и пишет редко, поганец. Разговор шёл уже под горку, по-семейному, и в другой раз я бы отпустил его катиться до конца.