Выбрать главу

Отец сидел в переднем углу, под образами, вполоборота к окну. И оно, отметил я, было у него по левую руку, тоже раскрытое: пункт был оборудован и тут. По правую его руку, отдельно ото всех, на своей скамье сидел старик в чёрном.

Этого старика я, княжич, сын Великого Князя, знал и помнил лучше всех в этой палате. Особенно помнилось событие почти десятилетней давности: зима, Муром, чужие руки передают меня с братом из алтаря под омофор, и омофор пахнет воском и дорогой, и человек под омофором говорит кому-то невидимому, что берёт нас на свою душу. Взял. Довёз. А его поручительство растоптали, и детей отдали туда, откуда он их выводил, и с того обмана, говорят, он и стал тем, чем стал. Иона, митрополит Киевский и всея Руси, семьдесят с лишним лет, из которых последние девять он держал на себе церковь, которую не признавал никто в мире, кроме этой земли.

Митрополит на утреннем сиденье бояр у Великого Князя это была не привычка, а повестка. Я ещё не знал какая, но уже знал, что часть её сидит на отдельной скамье и молчит.

Остальных, сидящих по лавкам, я слева направо обвел взглядом и в памяти тут же всплывало: кто есть кто.

Ближний к отцу, сухой, собранный, с лицом счетовода и глазами хозяина, — Иван Юрьевич Патрикеев, двоюродный брат государя, первый человек этого дома после Великого Князя естественно. Через сорок два года его насильно пострижут в монахи. Рядом тяжёлый старик за пятьдесят с воеводской посадкой, Оболенский Василий Иванович; рядом с сын Иван по прозвищу Стрига, сейчас одна лучшая сабля страны. Он умрёт в службе, в походе, как хотело бы умереть большинство из сидящих. Дальше сидит Ряполовский, старший из троих братьев, что вывозили княжича Иоанна из Мурома; сына его казнят за одно дело с Патрикеевым, топором, на льду. Ховрин единственный, кто сидел так, как сидят люди, у которых деньги: спокойнее всех. И у самого окна, наискось от меня, Басёнок.

Фёдор Басёнок, удалой воевода, любовь всего войска, человек, который один на всю страну не поцеловал креста Шемяке, сидел в утреннем свете, щурился на солнце, и я знал про его глаза то, чего не знал он сам. Скоро его по приказу Великого Князя Ивана Васильевича ослепят. Причину не знает никто; источники молчат, а историки разводят руками. Я всю жизнь хотел разгадать эту загадку. Теперь я могу узнать ответ из первых рук, прожить до этого оставалось всего ничего, и впервые в жизни не хотел знать.

Но скорее всего, что теперь жизнь этих людей сложится по-другому. Однозначно я, когда стану Великим князем Московским, не буду приказывать никого ослеплять.

Отдельно от всех сидел дьяк Степан Бородатый.

Смотрели, разумеется, на меня. Десять пар глаз, некоторые знавшие княжича с крестин, делали ту же работу, что перевоз и двор: цел ли, прям ли, тот ли. Только эти смотрели умнее. Я сел, куда указал отец, по правую руку, ниже митрополита Ионы, и стал тем, чем и был зван: выставочным образцом. Наследник, битый татарами и Богом хранимый. Смотрите, бояре и они смотрели.

— Скажи им, — велел отец, — что мне сказывал. Про татар.

Я рассказал. Доклад был вчерашний, слово в слово: что, где, когда, сколько, чем кончилось. Рассказывать его второй раз было легче лёгкого. Интересно было другое: как слушают. Отец брал голосом, эти брали всем, и по тому, кто на чём шевельнулся, палата читалась, как разрез.

На «сторожи их не упредили» шевельнулся Басёнок. Не словом, подбородком: старый строевой рефлекс на слово «проспали». Когда я договорил, он и заговорил первым, не чинясь:

— Сторожи на том плече, государь, не наши стоят. Рязанские. Со своей стороны рязанцы глядят, а промеж двух сторон щель. В щель и лезут.

— Со щелью что делать, думано? — спросил отец. Спросил палату, но смотрел, если это слово тут годится, на меня.

— Думано, батюшка, — сказал я. — Но не додумано. Дознаюсь до конца, тогда скажу.

— С Рязанью говорить надо, государь, — ровно сказал Патрикеев. — Сирота сиротой, а земля его дырами глядит на нашу сторону.

— После Твери, — сказал отец, и по тому, как это было принято, молча и кивками, я понял, что «после Твери» здесь означает решение, а не отсрочку.

Потом говорили о кормах по станам, здесь солировал Челяднин, он подробно рассказал о каждом стане. О дарах которые преподносят великому князю и какие в свою очередь он, Ховрин рассказал коротко и вкусно, как говорят о деньгах люди, у которых они есть: сукна такие-то, кубок такой-то, тестю — то, зятю от тестя навстречу ждать того-то. А потом о ближней сотне отчитался Басёнок, назвавший почти половину сотни поимённо.

Боярская дума в итоге окончательно для меня стала не учреждением для управления государством, а домашними посиделками с уже почти столетней историей. И я сидел внутри неё и делал единственное, что было моей работой: молчал вовремя и иногда коротко спрашивал. Вроде бы у меня это получилось. По крайней мере, на меня перестали смотреть как на выставочный образец.