Выбрать главу

А потом отец повернул голову вправо и сказал другим голосом:

— Святой Владыко. Сказывай теперь ты своё.

Митрополит Иона поднялся со своего место с видом человека который знает вес каждого своего движения. В руках у него оказалась небольшая, серая, сложенную вчетверо грамота.

— Печалуюсь, государь, — сказал он.

Слово упало в палату, и палата его узнала. И напряглась. Я тоже узнал, зная его по книгам. Печалование, древнее право церкви просить за опальных, термин из того же билета, что и дума. Только в билете это был институт, а тут был старик, держащий на весу серую бумажку, и в палате стало тихо особенной тишиной, но не той, когда не говорят, а той, когда все уже знают, о ком.

— С Углича дошло, — сказал Иона. — Через обитель, как таким путём и доходит. Князь Василей Ярославич бьёт челом: просит, государь, ангельского образа. В чернецы просится. Пишет: мира-де мне больше не надобно и не будет, отпусти душу Богу, вели постричь: хоть на Белоозере, хоть где укажешь и под каким хочешь началом.

Митрополит помолчал и договорил то, что от него договаривать не требовалось и что он договорил именно поэтому:

— А я, государь, за него печалуюсь. Отпусти. Доброе дело будет, и перед Богом, и перед людьми.

Тишина, которая настала, была тишиной согласия. Я читал её по лавкам, как читал давеча доклад.

Ряполовский сидел, опустив голову, и в опущенной этой голове было облегчение, которого он стыдился: спаситель сорок шестого года выйдет из железа хотя бы в рясу, и совесть, одиннадцать лет ноющая у всего их рода, замолчит. Патрикеев смотрел перед собой с лицом человека, у которого сошёлся счёт: чернец — не князь, чернец — не знамя, статья закрыта навеки, и закрыта чисто, без крови, по доброй воле самого закрываемого. Отец молчал, но я уже различал эти его молчания. Постричь просящегося — это было со всех сторон хорошо: богоугодно, бескровно и самое главное окончательно.

Окончательно. Вот на этом слове внутри меня и лязгнуло.

Потому что про эту грамотку, — не про эту, а про ту, которой ещё не было, — я знал то, чего не знал в палате никто, включая писавшего.

Фёдорова неделя Великого поста. Шесть тысяч девятьсот семидесятый год, пять лет вперёд. Володька Давыдов, Парфён Бреин, Лука Посивьев «И иных многих». Я помнил эти имена наизусть, как и наизусть всякий, кто занимался профессионально этим веком: три имени и хвост, всё, что осталось от детей боярских серпуховского двора, которые поцеловали друг другу крест перед тем решиться выкрасть своего князя из Углича.

А потом свистящий кнут, кони, волочащие живых по торгам и плахи. А затем перо летописца, дрожащее от того, чего оно пишет: «яко николиже таковая ни слышаша, ниже видеша в русских князех бываемо, понеже бо и недостойно бяше православному великому оспадарю, по всей подсолнечной сущю, и такими казньми казнити, и кровь проливати во святыи великий пост». Первые казни, которые Москва увидела на своих площадях. А приказ о них отдаст с одра вот этот человек в переднем углу за три недели до собственной смерти, между подметной грамоткой и трутом, которым его будут жечь от сухотки.

Если только всю эту весну не переиграть. А переиграть её можно было единственным способом: чтобы через пять лет в Угличе сидел человек, которого есть ради чего выкрадывать живым, и и чтобы он сам, своей рукой, разоружил своих. Из чернецов не выкрадывают и чернецов не выпускают: ангельский образ — это навсегда, это знал нынешний век, это знал я. А темница бывает до времени.

До какого я знал тоже.

— Дозволь, батюшка, — сказал я, — слово молвить.

Палата повернулась ко мне вся. Я почувствовал это кожей раньше, чем увидел. Семнадцатилетний княжич, хоть и уже нареченный Великис Князем, говорящий поперёк митрополита, поперёк отца и поперёк общего облегчения, такое было впервые и это было событие само по себе, независимо от слов.

Слова у меня подобрались ещё когда говорил митрополит Иона. Их было два, оба были правдой, и оба были не всей. Я начинал осваивать это ремесло, главное ремесло моего нового века: говорить чистую правду слоями, как кладут кладку, лицевой стороной наружу.

— У князя Василия сын в Литве, — сказал я. — У короля. Кормление ему Казимир дал, держит при себе и бережёт. И не сироту, а его вотчину. Ныне вотчина та спит: князь в миру, хоть и в железах, и покуда он в миру, серпуховское его право при нас, под нашей рукой, и никуда от нас не денется. А пострижём, так право это в тот же час всё, целиком, перейдёт на сына. И станет у Казимира на руках не беглый недоросль, а единственный на всём свете серпуховской князь. Готовое знамя, только древко приделай. Мы своей рукой отдадим за рубеж то, что ныне лежит у нас в Угличе под замком.