Насилу вытащили ближники Великого Князя из сечи: Фёдор бросив и погоню, и татар, кричал так, что было слыхать, поди, до Каширы. Вынесли на плащах за ивняк, на чистое поле. Сеча к тому часу уже и кончалась: рассыпанную ватагу давили по луговине крыльями, полон отбили весь.
Тут же, на высоком месте над поймой, поставили шатёр.
Великий Князь лежал в нём в забытьи весь день и всю ночь. Дышал и то слава Богу. Каширский, из тех, что кости вправляют да раны шьют, ощупал, пошептал и развёл руками: помято, поломано ребро, а может, и не одно, голова целая ли, Бог его знает, ждать надо.
Фёдор поседел за эти сутки ещё раз, хотя, казалось, дальше уж некуда. В Каширу и в Москву гонцов пока не слали: что слать-то? Жив. А что писать наутро, про то никто даже думать не хотел.
Под утро, в тот же серый предрассветный час, в какой сутки назад увидали татар над поймой, Великий Князь пришёл в себя.
Открыл глаза. А затем тихо лежал и смотрел в скат шатра, слишком долго и тихо для человека, который очнулся среди боли в поломанном теле.
Вот только это был уже не Иван, вернее сказать не вполне Иван.
Глава 2
Пятого октября тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года мы жгли последний костёр сезона.
Раскоп был законсервирован ещё третьего дня: бровки обложены дёрном, квадраты закрыты щитами, отвалы разровнены, и весной начнём с того же колышка. Лагерь сворачивали не спеша, по-хозяйски. Утром из колхоза должна была прийти машина за снаряжением, а пока на весь берег нас оставалось шестеро: Глеб Максимович, я и четверо студентов, которым не хватило ума уехать с основной партией и хватило счастья остаться.
Октябрь стоял ясный и уже по-настоящему холодный. Ока внизу лежала чёрная, гладкая, без единого огня на том берегу, и небо над ней было такое, какое бывает только в первые заморозки: промытое, глубокое, звёзды не мигали, а горели. Мы сидели в телогрейках, подставив огню то спины, то колени, пили чай, заваренный до дегтярной черноты, и разговор у костра шёл двумя руслами сразу, как река в половодье.
Одно русло вёл Глеб Максимович. Он был всегда в ударе в последний вечер сезона, когда можно уже не считать квадраты и глубины, а просто рассказывать. Он рассказывал про бере́г. Про то, что вот здесь, где мы сидим, судя по подъёмному материалу, по наконечникам, по подковным гвоздям, по слою золы в третьем квадрате, стоял стан этой русской сторожевой службы. Что Ока от Калуги до Коломны была не рекой, а линией фронта, натянутой на триста вёрст. Что стеречь её сплошь было нельзя, да и не нужно: конница идёт бродами, а броды считаны, и у каждого город или стан, а между ними разъезды, а за рекой, в Поле, сторожа, которых назвали сторожи. Это три-четыре человека на шляху, чьё дело не биться, а видеть. Что вся эта паутина держалась на гонцах и дымах, и что дымы эти поднимались, может быть, вот с этого самого места.
— Дым, друзья мои, это телеграф пятнадцатого века, — говорил старик, и борода его светилась от огня. — Скорость распространения сигнала по цепи станов до ста вёрст в световой день. Сравните с любой европейской армией эпохи.
Второе русло вёл Юра, вернее, его приёмник «Родина» на батарейках, которую он таскал за собой весь сезон, как другие таскают гитару. Со вчерашнего дня приёмник был настроен на двадцать мегагерц, и Юра каждые полчаса нырял в эфир, в его треск и вой.
По радио передали сообщение ТАСС, и вся страна жила спутником: студенты мои то слушали про сторожи и перелазы, то разом, не сговариваясь, задирали головы, как будто его можно было увидеть простым глазом среди этих ледяных звёзд.
— Глеб Максимович, а он сейчас над нами?
— Кто, голубчик?
— Спутник.
— Над нами, — сказал старик без малейшей обиды на то, что его пятнадцатый век опять перебили двадцатым. — Он теперь всегда над кем-нибудь. В этом, собственно, и новость.
Я сидел между двумя этими руслами и молчал. Старика слушал вполуха не потому, что было неинтересно, а потому, что всё это я знал, пожалуй, лучше него: бере́г был моей темой, я по нему защищался, собирая эти станы и сторожи по разрядным книгам и грамотам почти десять лет, буква за буквой. Один раз всё-таки не удержался, когда старик, увлёкшись, повёл стан «со времён Донского».
— Позже, Глеб Максимович, — сказал я. — Вся керамика вторая половина пятнадцатого. И наконечники стрел.