Выбрать главу

— Ты службу несёшь добрую, Фёдор, — сказал я. — Так отцу и скажу.

Он поклонился и был доволен.

К дяде я пошёл наутро, после заутрени.

Со мной пошел Челяднин, Руно и еще двое из моей стражи, без даров и объявления. Дать этому объяснение я бы не смог, если бы спросили.

На дворе у крыльца стояли люди. Четверо: мужик лет пятидесяти, крепкий, в хорошем сукне, с ним двое помоложе и баба. Они держали шапки в руках и ждали. По тому, как они ждали, было видно, что стоят тут не в первый раз.

Мужик оказался кожевником, звали его Кузьма. Дочь у него выдавали после Успенья. Пришли они просить князя быть на свадьбе посажёным отцом (посажёный отец — заменяет на свадьбе родного отца), ему надо срочно по какой-то надобности ехать в Орду в Казань.

Меня они не узнали, а увидев Челяднина все поняли и попятились. Я велел им стоять как стояли и вошёл.

Земли у человека нет. Службы нет. Воли нет. Двор ему отведён, корм отпущен, за дверью четверо приставов. А обязанные ему люди есть, и с каждым таким крыльцом их становится больше. Кум. Посажёный отец. Крестник. Это не заговор и не крамола, это простое человеческое почтение к князю в маленьком городе, где другого князя нет.

Через пять лет из этого самого круга выйдут те, кто поцелует друг другу крест напасть на Углич и увезти его. Может, кто-то из них уже стоял на крыльце. Их поймают, и то, что с ними сделают на московских торгах, будет в этой земле первым таким делом.

Горница была маленькая и чистая. Три окна, лавка, стол, ларь, образа в углу и лампада перед ними. На лавке лежала Псалтырь, раскрытая и заложенная лычком. Ни ковров, ни поставцов, ни серебра.

Он встал мне навстречу от окна.

Князю Василию было около сорока. Крупный, тяжёлый в кости, с широкими плечами, которые за два года никуда не делись. Волосы русые, борода с проседью, лицо гладкое, спокойное. Одет был в простое, но чистое, и чистота эта была нарочная.

Василий Ярославич, князь серпуховско-боровский. Умрёт в Вологде в железах в тысяча четыреста восемьдесят третьем году, при мне. Похоронят в Архангельском соборе, с князьями, как положено. Двадцать шесть лет отсюда.

Это знание всплыло к голове раньше, чем я успел поздороваться.

— Здравствуй, дядя, — сказал я.

— Здравствуй, княже.

Не «государь». Я это отметил и поправлять не стал. Он знал племянника с младенчества и обращение «государь» от него не ждал, а услышал бы сразу насторожился.

Я вынул образок и подал.

Он взял его в обе руки и долго смотрел, и лицо у него не изменилось совсем.

— Наш, — сказал князь. — Боровский. Им нас мать благословила, когда отца схоронили. Мне было девять, Марье шесть, — он поднял глаза. — Она его двадцать лет не снимала. Сама сняла?

— Сама.

Он перекрестился и надел шнур на шею, под рубаху.

— Ну, говори, зачем приехал.

— Ответ тебе привёз, — сказал я. — На челобитную твою.

— Знаю ответ, — сказал он. — Владыка отписал.

Он помолчал и договорил ровно:

— И чьё то слово было главным, тоже отписал.

— Моё, — сказал я.

Он сел на лавку и показал мне на другую. Я сел.

— Отец велел сказать, что содержать тебя будут без нужды ни в чём, — сказал я. — Ни в столе, ни в тепле, ни в попе. Это его слово, и оно твёрдое.

— Это я и так вижу.

— А в чернецы тебе нельзя. И не будет можно.

— Отчего же нельзя? — спросил он. — Я не о воле прошу, Иване. Я о келье прошу. Из кельи никуда не выйдешь, и никому я оттуда не надобен.

— Надобен. Не ты, а твоё право.

И я разложил ему то же, что до этого сделал в палате у отца, и разложил без всякой жалости.

Пока он в миру, хоть и в железах, серпуховское право лежит при нас и никуда не денется. Пострижём, это право в тот же час перейдёт на сына целиком. А сын в Литве, при Казимире, на его кормлении и под его рукой. И станет у короля не беглый княжич, а единственный на свете серпуховской князь. Знамя готовое, только древко приделать.

Он слушал не перебивая. Он понял всё это на третьей фразе, а дослушивал из вежливости.

— Ловок ты стал считать, — сказал он. — В шестнадцать лет.

— В семнадцать.

— В семнадцать, — он покивал, соглашаясь. — Твоя правда, я про сына не подумал. Я про себя думал.

Он встал и прошёлся до окна.

— А ты подумай теперь и про меня, — сказал он. — Тяжко мне тут, княже.

Вот тут я и спросил то, за чем шёл.

— Чего ж тебе тут не сидится, дядюшка? Двор у тебя свой. Кормят. К обедне ходишь. Люди на крыльце стоят, в посажёные отцы зовут. Иной вольный так не живёт. Чего тебе под клобук?

Он повернулся от окна.

— Тяжко, — сказал он. — Ты слушай, что говорят, а не что видишь. Всё равно тяжко.

— Отчего тяжко?

— Оттого, что всё кончилось, — он сказал это без надрыва, буднично, как говорят о погоде. — Сын у Казимира и мне уже не сын, он королю служит. Жена там же. Малых моих взяли со мною вместе, и где они, я не знаю второй год и не узнаю. Земли нет. Службы нет. Мне сорок лет, Иване, и делать мне до смерти нечего совсем. Совсем. Ты этого слова не понимаешь, а я его второй год каждое утро понимаю заново.