Отец не шевельнулся.
— Я жив по случайности, — сказал я. — Устройство наше меня не уберегло. Сотня. Что будет, когда придут не сотней?
— Придут — встретим, — сказал он. — Всегда встречали.
— Встречали. И посад горел.
Это я сказал зря. Я услышал это, уже говоря, но остановиться было поздно. Отец выслушал это спокойно.
— Дальше говори.
Я сказал, что мастера ниоткуда не берутся. Микуле сорок, при казне двое стариков, и с ними уйдёт всё, что они знают, потому что записей у них нет и быть не может. Что мастер растёт двадцать лет, и учить его надо не тогда, когда враг под стенами, а за двадцать лет до того. Что нынешний год для этого не хуже и не лучше любого другого, а лучше он тем, что он есть, а следующего может не быть.
Я говорил хорошо. Складно и по делу.
И, говоря, видел, что отца это не берёт. Он слушал ровно, не перебивая, и слушал так, как слушают заготовленное. За тридцать лет ему заготовленного натаскали столько, что он это различал, как хороший ключник различает недовес рукой, не глядя на весы.
— Складно, — сказал отец, когда я кончил. — И всё правда, я чую.
— Правда, батюшка.
— Правда, — согласился он. — А не то.
И тогда я сказал ему.
— Пушки, отец. Свои. Поставить их и на стены, и в поле. И ручниц, много. Столько, чтобы степь усмирить навсегда. А потом Смоленск вернуть. И Киев.
В палате стало очень тихо.
Я не готовил этих слов. Я готовил другие, я их даже разложил по порядку ещё в дороге, на воде, между Калязином и Угличем. А сказал эти.
Отец сидел прямо. Лицо у него было то же, что и всегда, и по лицу его нельзя было прочесть ничего, потому что читать там было нечем. Но руку с подлокотника он снял.
Он молчал долго. Так долго, что я успел пожалеть.
— Навсегда, — сказал он наконец.
Он воюет двадцать лет и не кончил ни одной своей войны. Шемяку он не победил, он его пережил. Новгород мирил трижды, и трижды через год всё начиналось сызнова. От Орды он откупается и будет откупаться. У него не было в жизни ни одной войны, которая кончилась бы, и слово «навсегда» он в этом доме слышит, я думаю, впервые.
А Смоленск и Киев он видел зрячим. Не сам, Смоленск окончательно стал литовским при Витовте еще до его рождения, а глазами людей, которые его помнили русским, а он их застал живыми. А Киева нет в составе Руси без малого двести лет.
— Батюшка, — сказал я. — Я о завтрашнем дне думаю.
— Знаю, — сказал отец. — Я, Иване, не о том думаю.
Он полностью повернулся ко мне.
— Я думаю: с кем ты это делать станешь.
— Люди будут.
— Люди, — он сказал это без насмешки, и оттого вышло тяжелее, чем с насмешкой. — Пушки у тебя будут, я верю. Ты их сделаешь. А бояре чьи?
Я не ответил.
— Вот и я не знаю, — сказал отец. — Ты подумай об этом, Иване. Ты про медь думал и про пошлину думал. А ты сначала про это подумай.
Он помолчал.
— Наряд трогать покуда не дам. Про избу твою подумаю, скажу после. А к митрополиту ступай сам, ныне же. В его обители не я хозяин.
К митрополиту Ионе я пошёл после обеда, пешком, через площадь.
Успенский собор стоял, как стоял. Первый раз я его увидел в июле, с седла, и первыми увидел подпорки. Бревенчатые упоры под южной стеной, поставленные не вчера и уже посеревшие. Собору сто тридцать лет с лишним, и он их отстоял, а дальше стоять не хотел.
Иона принял меня в сенях митрополичьего двора, у окна.
Ему за семьдесят. Девятый год он митрополит, и весь этот срок он митрополит, которого не ставил Царьград: его поставили здешние епископы, собором, сами. До него так ставили дважды, Илариона при Ярославе и Климента в усобицу, и оба раза не удержалось. После него так будет всегда, но он этого знать не может, а знает другое: что кафедру его в мире не признаёт никто, кроме этой земли.
Иона Московский. Умрёт в марте шестьдесят первого. Прославят через восемьдесят шесть лет после смерти, на соборе тысяча пятьсот сорок седьмого года, вместе с большим числом других. Мощи в Успенском, в приделе.
Память тут же мне всё это подсказала. Я подошёл под благословение. Он благословил меня и руку задержал, как задерживал в июле.
— Воротился, — сказал он. — Сказал, к исходу месяца, и к исходу месяца.
— К сроку, владыко.
— На Волге был?
— Был.
Он не спросил где. Он и в июле не спрашивал.
— Ну и Бог с тобой, — сказал старик. — Садись. Отец прислал?
— Прислал.
— С чем?
Я сказал с чем, и сказал прямо. Вилять перед ним было и глупо, и накладно: он выслушивает виляние до конца и потом называет его вслух.