«Медсанбат, — подумал я спокойно. — Опять».
Мысль была старая, обкатанная, она пришла сама, по знакомой колее. Вот так в сорок третьем, я так же выплыл из черноты в скат палатки, в запах и боль, и первое, что сделал, пошевелил пальцами ног. Я и теперь сделал тоже самое. Они пошевелились и это хорошо. Дальше по списку: руки.
Я потянулся правой рукой к рёбрам и она дотянувшись туда, куда я её послал, но легла выше и ближе, чем следовало. На пол-ладони.
Я полежал, глядя в скат, и послал её снова, сосредоточившись на этом. Рука дошла, но опять не так: короче был сам жест, короче было плечо. И пальцы, легшие на рёбра поверх повязки, были не мои: тонкие, длинные, без затвердения от ручки на среднем, и на левой кисти, которую поднёс в сером полумраке к глазам, не было шрама. Белого кривого, поперёк костяшек. Он со мной шестнадцать лет, с сорок первого.
И ещё одно, самое смутное, но самое нехорошее: тело слушалось слишком быстро. Между «хочу» и «сделал» не было моего уже привычного зазора, тех неощутимых долей секунды, из которых к тридцати семи годам сложилась походка, осанка и манера вставать со стула. Тело отзывалось сразу, с полуслова, с полувздоха, легко и жадно, как Зорька с места в мах. Оно было молодое и чужое.
Я не испугался, для этого у меня не было ни сил, ни ясности в голове. И это был пока не страх, а зуд: зуд несовпадения, как бывает, когда наденешь чужие очки.
«Контузия, — сказал я себе. — Бредишь, майор. Лежать тебе надо, брат».
И я стал лежать и слушать, как говорили за полотном.
Сперва это была просто русская речь: тихая вполголоса, явно ночная. И я поймал себя на том, что улыбаюсь: свои. Речь была странная, круглая, окающая, «во́да», «моло́денек», ну так что ж, мало ли откуда родом народ. У нас в эскадроне вологодские вот так же окали.
Потом ухо зацепило слово.
— … сторо́жу за реку о полу́ночи слал, топе́рво сменить пора́, — сказал голос, немолодой и сипловатый.
Топе́рво. Я знал это слово, но не из жизни, его никто не знает уже лет триста, а из грамот, из тех листов, которые беру в хранилище перчатками. И «сторóжа». Не «сторож», а она, сторóжа, женского рода, дозор за рекой. Это слово я выписывал на карточки, у меня их ящик, этих карточек.
— Полон-то весь ли отбили? — спросил второй молодой голос.
— Весь, дал Бог. И скотину лони́шнюю… — дальше я не разобрал.
Лони́. Слово уже ушло из живой речи, но когда? Я лежал с закрытыми глазами, и внутри меня, помимо и раньше моей воли, уже стучало профессиональное, то самое, что не даёт красоте изложения заездить датировку: полное оканье; ять чистый, закрытый; «топерво», «лони». Так не говорили наверное уже при Грозном, но писали в актах середины пятнадцатого века, и я мог бы назвать фонд и номер дела.
Я ещё держался за бред и говорил себе: контузия, ты наслушался собственных карточек, мозг играет в твои же игры. Но профессиональное стучало, и ужас, который пришел, был не в том, что я не понимаю, где я.
Ужас был в том, что я понимаю всё слишком хорошо. С точностью до полувека.
Полотно откинулось, качнулся свет живого огня плошки, и надо мной наклонились двое. Один почти старик: седая борода надвое, лицо тёмное, резаное, от него пахло железом, кожей и потом. В в полутьме на плечах его тускло шевелилось кольчужное плетение. Второй сухонький, простоволосый, руки его пахли той самой горькой травой.
Сухонький взял меня за запястье, пожевал губами. Старик наклонился ниже. Глаза у него были не злые, а страшные тем, сколько в них всего стояло: надежда, и вина, и бессонная ночь, и ещё что-то, чему я не знал имени.
— Княже, слышишь ли меня? — сказал он тихо. — Узнаёшь ли?
Слово упало в меня, как камень в колодец, и полетело вниз, и летело долго, и дна я пока не услышал.
Я хотел ответить, сказать: «пить», простое, первое госпитальное слово всех очнувшихся. Я собрал его во рту, и послал его, а горло, язык, гортань этого тела сложили его сами, без меня, по-своему:
— Пи-ити…
Ломкий, высокий, юношеский голос. Чистое, круглое «и». Чужой выговор, тот самый, который я реконструировал в двух статьях, за одну из которых меня ругали на учёном совете за излишнюю смелость.
Тело ответило раньше сознания. Второй раз за эту ночь. Первый раз были руки на Зорькиной холке.
Дали пить с ложки, чего-то тёплого, отдающего мёдом и травой. На третьей ложке контузия взяла своё: меня скрутило и вырвало желчью, горько, постыдно, с рёберной болью на каждом спазме.
Но я запомнил из этого не стыд и не боль, а руки, которые меня взяли и повернули на бок: привычные, солдатские и ловкие. Они бывают у тех, кто поворачивает других сотни раз: в ста шатрах, после ста сеч, без брезгливости и суеты. Кто-то третий, невидимый, охнул, а сухонький, придерживая мне голову, зашептал скороговоркой, полушёпотом: