— Ты только вот что, — сказала она. — Ты в воду не лезь.
Я не сразу нашёлся.
— Отчего в воду?
— Тебя на воде взяли. Мне сказывали.
Кто ей сказывал, я выяснять не стал. Она сидела и смотрела на меня внимательно, и смотрела уже не первую неделю. Я это давно заметил и не знал, что с этим делать.
Она уже стала мне ближе всех. Ближе матери и ближе отца. И если кто в этом доме и понял, что человек, вернувшийся с Оки в июле, не совсем тот, кто уезжал, то первой это поняла она. Но спрашивать она не спрашивала. Ни разу.
— Не полезу, — сказал я.
Это было первое, что я ей соврал. Она сходила за ларцом и достала оттуда пояс, шитый золотом по зелёному, и сказала, что шила сама и что не успела к Госпожину дню.
Пояс был хорош. Носить его на войне нельзя, и она это знала.
— Ты его в сумке вези, — сказала она.
На сбор ушли сутки с небольшим, и эти сутки были из тех, которые потом помнишь по мелочам.
Двор поднимали затемно. Городовые сотни сходились с посадов и из ближних станов и приходили не вдруг. Кто с утра, кто к вечеру, кто без коня и объяснял, где конь. Бородатый писал грамоты по городам: кому куда сходиться, к какому дню, под чьё начало. Писарей у него двое, и оба писали всю ночь.
Ховрин резал. Он сидел в казённой избе, и к нему шли, и он всем говорил, сколько дать, и почти всем давал меньше, чем просили. Это было не жадностью. Он один в этом городе держал в голове всю бухгалтерию целиком, как она есть, со всеми малейшими деталями.
— Подвод даю шестьдесят, — сказал он мне.
— Мне надо девяносто.
— Надо, — согласился он. — И станам надо, и хлеб возить надо, и вятское ещё не отдано. Шестьдесят.
Спорить с ним было всё равно что спорить с зимой.
Сотни я смотрел сам, так как делать это было больше некому: Басёнок сидел с Пёстрым над станами, а Ощера глядел только тех, кто пойдёт при мне. Стрига уже уехал в Калугу.
Люди шли всякие. Кто-то с двумя конями и с холопом, кто-то один и на таком коне, что его жалко было и в обоз ставить.
Одного я запомнил. Звали его Ортемий Голова, был он сын боярский с Похры (Похра — Пахра, речка под Москвой), лет ему было под сорок, и пришёл он пеш.
— Конь пал, — сказал он.
— Когда?
— На Ильин.
— А чего же не купил?
— Так купил бы, государь.
Он сказал это ровно, без жалобы, и стоял, и было понятно, что купить ему не на что.
Я велел дать ему коня из моих запасных. Мне после сказали, что так не делается: коня даёт тот, кому человек служит, а служит он по городу. Я сказал, что уже дал.
Голов таких по спискам у Бородатого набралось за день человек тридцать. Кто без коня, кто без брони, кто без обоих. Тридцать из полутора тысяч в сотнях считать смешно. А каждый из них станет в строй, и от него будет зависеть человек справа и слева.
Тюфяки выкатили на второй день.
Тюфяк это короткая толстая пушка, бьёт не ядром, а дробью, вблизи и по толпе. Против конницы это правильная вещь и, может быть, единственная правильная вещь, какая у нас есть.
Их выкатили из-под казённой стены, и я подошёл смотреть, и мне стало смешно и нехорошо разом.
Ствол лежит в колоде. Колода — это выдолбленное бревно, и ствол в нём сидит на клиньях, и всё это вместе весит столько, сколько весит бревно с железом. Колёс нет. Хода нет. Оси нет.
Стоит эта штука в надвратной башне и стоит там хорошо. Её туда втащили один раз, лет двадцать назад, и с тех пор она никуда не ездила.
— На чём повезём? — спросил я.
Мужик, который при них был, посмотрел на меня как на дитя.
— На подводе, государь. На чём же ещё.
Одна колода — одна подвода. Пять колод — пять подвод, и это подводы из тех шестидесяти. Ещё зелье (зелье — порох), дробь и те которые при этом ходят. Семь подвод из шестидесяти уходили на пять стволов, и уходили из-под хлеба.
А главное было даже не это.
Подвода едёт в обозе, который идёт шагом. Орда двигается вдвое быстрее. Когда мы придём к броду, тюфяки будут сзади, на дороге, и приедут через день после того, как всё кончится.
Я стоял и считал, и получалось у меня одно и то же.
Стволы надо не везти к месту. Стволы надо ставить на то, что едет само и на чём можно драться с ходу. То есть на возы.
Людей при наряде оказалось двое.
Одного звали Прокша, лет ему было под шестьдесят, и он был при пушечной казне с тех пор, как её здесь завели. Второй, помоложе, приходился ему то ли племянником, то ли просто прижился, и звали его Онтон.
Они вдвоём хранили, чинили, мешали зелье и знали, какая дробь к какому стволу. Кроме них, этого не знал никто.
Я сел с Прокшей на бревно и стал спрашивать.
— Зелья сколько есть?
— На эти пять хватит.
— На сколько выстрелов хватит?
Он подумал.
— Ну, по разу дать, да ещё по разу. А там глядеть.
— Сколько кладёшь на выстрел?
— Сколько положено, государь.
— А положено сколько?
Он посмотрел на меня терпеливо, как смотрят на человека, который спрашивает, сколько соли класть в щи.
— По руке, — сказал он. — Вот на эту, на Ворону, я кладу вот так, — он показал горстью. — А на надвратные меньше. Их разорвёт.
— А ежели тебя убьют?
— Онтон знает.
— А ежели вас обоих?
Прокша не обиделся и даже не удивился. Он подумал и сказал:
— Тогда никто не знает.
Он спросил, надолго ли берут, и просил, чтобы к Покрову отпустили: у него дом.
Я смотрел на этих двоих и понимал, что вот с них всё и начнётся. Изба, которую я на будущую зиму придумал ставить, будет держаться на Прокше и на его племяннике, потому что больше не на ком.
А ещё я решил, что будет первой бумагой для этой избы. Не чертёж и не роспись мастеров. Ответ на вопрос, сколько зелья, то есть пороха, класть. Записывать это будет некому, кроме нас, и людей на это тоже надо искать с осени.
Молебен служили утром, перед выходом, и служил митрополит.
Иона стар и уже сам служит редко, и то, что он вышел, значило многое. Он благословил отца, потом меня, потом воевод. Мимо него выйти на войну нельзя, и никто и не думал выходить мимо.
Он держал руку у меня на голове чуть дольше, чем нужно.
— С Богом, Иван Васильевич, — сказал он.
Позапрошлым утром мы с ним говорили про колокола и про медь, и разошлись не то чтобы мирно. Сейчас про это не было ни слова.
Вышли затемно, как всегда выходят.
Совсем недавно с этого же двора я выезжал в Тверь. Так же жгли лучину, так же ругались у поварни. Обоз так же увязали с вечера, сделали опять что не так и переделывали. Тогда везли сукно, серебро и меха, а сотня шла для чести.
Теперь было другое.
Стояли конные, много, темно, тесно и тихо. Стоял обоз, шестьдесят подвод, и семь из них с пушками, порохом и дробью. Стоял Басёнок, уже в седле, и разговаривал с Пёстрым вполголоса. Стояли мои трое, и Руно вертел головой, а Тучко и Кошкин сидели как каменные. Стоял Ощера у моего стремени, потому что ему там велено.
Отца вывели на крыльцо. Он ничего не сказал. Постоял, поднял руку и опустил. Мы тронулись, и на воротах я обернулся один раз.
С левой руки, чуть позади, шёл Якуб со своими. Его люди сидели в сёдлах иначе, чем мои, свободнее, и кони под ними были мельче, и было их четыре десятка.
Он поймал мой взгляд и наклонил голову. Я тогда решил, что он идёт со мной.