Выбрать главу

Потом я опустил глаза, и окинул взором стан.

Пятнадцать лет я собирал такие станы по ямкам. По пятнам прокала, по россыпи кованых гвоздей, по обрывку кольчужного плетения в отвале, по костям: говядина, свинина, ниже двух процентов конина. Я писал по ним статьи и делал доклады, знал про эти станы всё, что можно узнать по земле, и выходило, что последний занимал до полутора десятин, был рассчитан на две-три сотни человек, имел рядность и коновязи. Всё это было правильно, и было мёртвым, как гербарий.

Живой стан оказался меньше. Он был тесный, кривой, вонючий и очень громкий. Лепился по краю боровой гривы над поймой, вразброс, кучами по десять-пятнадцать шатров и шалашей, между которыми не было ни улиц, ни рядов, а были тропы, натоптанные за две недели туда, где вода, и туда, где кони. Стоял крепкий запах дыма, дёгтя, лошадиного пота и отхожего места. И всё это в жару стояло плотно, как в бане.

Стан звенел, стучал, ржал и переругивался. Над ним висели наверное миллионы мух; я никогда в жизни, ни на фронте, ни в поле, не видел столько мух сразу, и вот это, единственное из всего, оказалось по-настоящему чужим.

Я лежал на попоне в холодке под кустом, куда меня отнесли, и работал глазами, потому что больше мне ничего не оставили.

Кожаное ведро. Плетёная бутыль в чехле. Топор с узким лезвием и длинной бородкой. Это тот самый тип, который у нас датируют по бородке с точностью до полувека и споров до хрипоты. Подошел мужик, сел, вынул из-за голенища ложку, поглядел на неё и стал точить ножом черенок. Ложка была обыкновенная деревянная. Она сломается, её бросят в костёр, и от неё не останется ничего, потому что дерево в этом слое не держится. И никогда, ни в одном отчёте, ни в одной таблице не будет написано, что человек перед боем сидел и подравнивал ножом черенок, потому что он ему что-то натирал.

«Это надо записывать», — промелькнула мысль.

Но записывать было нечем, некому, да и не к чему, и я закрыл глаза. Потом были десять дней, и о них рассказывать почти нечего.

Я просто лежал. Первые трое суток меня трясло, но не от раны, а от того, что организм как бы что-то догонял: молодое тело болело и чинилось с такой скоростью, что я, привыкший к своим тридцати семи, каждое утро находил в себе новое улучшение и не верил. Лекарь, каширский костоправ с руками, как лопаты, ощупывал меня дважды в день, качал головой и говорил про сломанное ребро. Про него он сказал сразу же как я пришел в себя и с тех пор берёг эту версию, как берегут удачную догадку.

Ребро было целое. Я знал это лучше него, потому что ощущение сломанных ребер мне было знакомо, заработал его в сорок третьем, под Севском, ударом о борт полуторки, и хорошо помнил как оно не даёт кашлянуть, как хрустит под пальцами, и как ночью ищешь бок, на котором можно лежать, и не находишь.

Здесь хрустело в другом месте: в голове и в памяти. Ребрам конечно досталось, особенно одному, но они были целы. Был ушиб, здоровый во всю правую половину груди, чёрный, потом лиловый и зелёный по краям, полученный ударом копыта через железо. На вдохе он входил ножом, а на выдохе стоял тупо. К десятому дню нож затупился, и осталось тупое.

Лекарю я ничего не сказал. Князю не положено разбираться в костях лучше костоправа; да и не в нем было дело. Дело было в том, что четырнадцать человек, включая старого Фёдора, десять дней подряд говорили обо мне «поломан», и мне это было выгодно: поломанному прощают, что он молчит, лежит и смотрит.

Я и смотрел. И слушал, и это оказалось важнее.

Речь входила в меня, как холодная вода в сапог: сначала невыносимо, потом привыкаешь и перестаёшь замечать. К третьему дню я понимал почти всё. К шестому поймал себя на том, что начинаю думать целыми оборотами не из своего века. К десятому мог говорить сам, коротко и негромко, и это сходило за слабость.

А на десятый день с Москвы прискакал гонец с требованием Великого Князя выехать в Москву.

Выехали наутро, рано, но уже по свету, серых предрассветных часов с меня наверное хватит на всю оставшуюся жизнь.

Бере́г стоял с Троицына дня, до Покрова ему было ещё стоять и стоять, но наш угол, где двор соправителя и сотня сабель, уходил в Москву.

Быстро свернули стан: выдёрнули колья, скатали полотнища и растаскивали шалаши. Их ветки полетели в костры, надо всё сжечь, чтобы не оставлять ничего сухого на этом месте.