Находился я под сильным впечатлением от чапыгинских романов, и мне хотелось написать нечто подобное по языку, хотя я прекрасно понимал: события у Чапыгина происходят в XVII, а у меня в XX веке, значит, язык моей книги должен быть другой. Но какой? Не городской же, каким говорят в Ленинграде?
Я прислушивался к разговорам в семье моего хозяина, к говору местных крестьян — все говорили на чистом русском языке, и без всякого оканья и аканья, без цоканья, без разных местных словечек вроде «баская», «дак», «очапы», «лопотина», «прибасы»… На исконных русских землях и говорили по-русски. А так хотелось разукрасить страницы моей книги какими-то колоритными словами, заимствованными не у Даля, а из живой народной речи. А их — не было! «Какого же черта тогда я забирался в такую глушь?» — иногда сердился я на себя.
Вдоволь намучавшись, я все-таки понял, что нельзя придумывать язык. Он или есть, или его нет. Стилизацию же я не признавал тогда и сейчас считаю признаком дурного вкуса.
А как же феномен Чапыгина? Как же язык «Разина Степана» и «Гулящих людей»?
Чапыгин, говорят, перечитал столько летописей, подлинных документов, «Актов исторических», ученых трудов, что мог глубоко проникнуть своим мощным художническим воображением в дух эпохи, в мысли людей, в их язык. Да и родная деревня в Заонежье ему помогала, куда он частенько наведывался, где еще много сохранилось старины, и язык не потерял своего особого, северного колорита.
Иногда мне думалось: «Приеду, расскажу при встрече Чапыгину о своих муках, попрошу совета, как мне быть». Еще думалось: «Расскажу Чапыгину про этот золотой край, не надо будет ему долгим кружным путем добираться до своего Заонежья…»
Уже наступила осень, часто шли дожди, за которыми порой не проглядывался даже багряный лес на правом берегу Мсты.
Три дня мои хозяева собирали меня в дорогу. Надавали варенья, меду, грибов, орехов. Думал, обратно поеду налегке, а оказалось — с тяжелым чемоданом и корзиной.
Вдруг Егоров говорит мне:
— И я еду с вами в Питер.
— Зачем это вам в такое ненастье?
— Вас хочу проводить…
Я вздрогнул, вспомнив, как он меня «встречал».
— Нет уж, Василий Ипатович, поеду один, и на телеге, — сказал я.
— А я вам не помешаю… Мне по личному делу в Питер…
Потом Егоров открылся мне: повезет гостинца… Кокорихе.
— Чего же вы раньше не сказали, что она жива?
Он приложил палец к губам: молчок!
— Сведете к ней? — заговорщицки спросил я.
— Прав таких не имею, вы мирской…
Но я уговорил Василия Ипатовича. Обещал!
Я хорошо запомнил этот день — 23 октября 1937 года.
С тяжелой поклажей в руках, выйдя из ворот Московского вокзала, мы с Василием Ипатовичем остановились у расходящихся здесь во все стороны трамвайных путей, по которым проносились полупустые вагоны.
День был серенький, холодный, моросил мелкий дождичек.
Лиговка и привокзальная площадь были малолюдны. Тем заметнее выглядела небольшая похоронная процессия, сворачивающая за катафалком с Невского… Оторвавшись от процессии шагов на пятнадцать, увлеченные беседой, посреди улицы под одним зонтиком шли двое. Когда мы с Егоровым стали переходить трамвайные пути, то этих двоих я увидел близко от себя и, конечно, сразу узнал: высокий — Константин Федин, пониже ростом — Борис Рест, корреспондент «Литературной газеты» в Ленинграде.
— Умер кто-то из ленинградских писателей, — сказал я Василию Ипатовичу.
— Откуда знаете?
— Вот по этим двум: знакомые люди.
Мы направились по Невскому.
«Кто же умер?» — думал я.
Свернули на улицу Марата. На углу Марата и Стремянной тогда стояла небольшая нарядная, украшенная в верхней части изразцами старообрядческая церковь. Теперь ее нет — на месте церкви стоит баня на 419 мест, по своей грандиозности напоминающая гостиницу «Интерконтиненталь», построенную американцами в Будапеште на берегу Дуная. А в те годы церковь была такой же достопримечательностью Ленинграда, как и мозаичная мечеть, находящаяся на Петроградской стороне.
Егоров уверенно повел меня во двор дома, примыкающий к церкви.
По грязной черной лестнице, с перебегающими туда-сюда ошалелыми кошками, мы поднялись на верхний этаж. Зашли в какую-то квартиру, ощупью пробрались в конец темного, заставленного сундуками и корытами коридора, постучались в дверь.
— Заходите, заходите, — елейно раздалось за дверью.
Егоров приоткрыл дверь, и мы вошли в небольшую комнатку: чистенькую, прибранную, с иконками в красном углу. В просторном кресле сидела маленькая, сухонькая, горбатенькая старушка в чепце, прикрыв колени пледом. Она обрадовалась своему старому псаломщику, который, судя по всему, раза два-три в году приезжал к ней, засуетилась, попыталась встать, но Василий Ипатович взял стул, сел с нею рядом. Я остался стоять у окна — второго стула в комнате не было.