Выбрать главу

умоляют глаза и носоглотки,

рецепты, фуражки милицейские,

кашли, башли, печали, челюсти.

Излечимо ли человечество?

Аптекарша, дайте мне яду!

Принимайте, по возможности, Моцарта,

Аптекарша, свинцовых примочек,

а шоферу чего-нибудь мятного!

Я с поста. Отвори, аптекарша,

изложу дежурство протекшее.

Я кручу лекарственные столики.

Меня их круженье забавляет.

Скажем, вызову: «И. С. Кроликов!»

И Кроликов появляется

Аптекарша, блок кодеина.

Обтерпишься! (Местный Катилина.)

Я взрываюсь: «Алкаши! Пустобратия!

Упыри! Марафетчики патлатые!»

Говоришь ты: «Выключу радио...»

И мне рот затыкаешь халатом.

Аптекарша, смерь артерию,

Отужинаем, аптекарша!

Дочка сейчас отелится,

облажались мы с тобой, аптекарша.

Аптекарша, аптекарша, аптекарша...

Аптекарша, дай мне забвение.

Возможно. Но тем не менее...

Излечимо ли человечество?

Смерть — причина или личина

неземной какой-то заразы?

Стойки лекарственных заказов

кружатся в наивном спиритизме.

И дрожат, недоступные для глаза,

паутинки радужные жизни.

от тебя протянуты в квартиры,

к обитателям краткого крова,

к постовому, к тому же Кроликову,

как бессонные лески рыболова.

Ослабела вдруг паутинка —

значит, в ком-то жизнь поутихла.

Ты встаешь, чью-то жизнь поправишь,

аптекарша, случайный мой товарищ...

Пахнет сеном, сушеной астрой,

буквы вышиты на халатике.

Ты к нам перевелась из-за астмы

из какой-то другой галактики.

И когда посетители последние

откачнутся, оставив кассу,

ты встаешь и в надрывном кашле

припадаешь к окошку милосердному,

видишь город, и утро серое,

и сквозь тучи, почти весенние,

откроется квадратик небосвода...

«Дайте аптекарше кислорода!»

Не понимать стихи — не грех,

«Еще бы, — говорю, — еще бы.

Христос не воскресал для всех.

Он воскресал для посвященных.

Чтоб стало достояньем веек,

гробница, опустев без тела,

как раковина иль орех, —

лишь посвященному гудела.

Нас посещает в срок —

уже не отшучусь —

не графоманство строк,

а графоманство чувств.

Когда ваш ум слезлив,

а совесть весела,

ищет какой-то слив

седьмого киселя.

Царит в душе твоей

любая дребедень, —

спешит канкан любвей,

как танец лебедей.

Но не любовь, а страсть

ведет болтанкой курс.

Не дай вам бог подпасть

под графоманство чувств.

Знай свое место, красивая рвань,

хиппи протеста!

В двери чуланные барабань,

знай свое место.

Я безобразить тебе запретил.

Пьешь мне в отместку.

Место твое меж икон и светил.

Знай свое место.

Е. IV.

Как заклинание псалма,

безумец, по полю несясь,

твердил он подпись из письма

"\Л/оЬиНтап5".

«Родной! Прошло осьмнадцать лет,

у нашей дочери — роман.

Сожги мой почерк и пакет.

С нами любовь. Вобюлиманс.

Р. 5. Не удался пасьянс».

Мелькнет трефовый силуэт

головки с буклями с боков.

И промахнется пистолет.

Вобюлиманс — С нами любовь.

Но жизнь идет наоборот.

Мигает с плахи Емельян.

И все Россия не поймет:

С нами любовь — Вобюлиманс.

РУКОПИСЬ

ВереСеверянин-Корснди

Подайте искристого

к баранине.

Подайте счет.

И для мисс —

цветы.

Подайте Игоря Северянина!

Приносят выцветшие листы.

Подайте родину

тому ревнителю,

что эти рукописи хранил.

Давно повывелись

в миру чернильницы

и нет лиловых

навзрыд

чернил.

Подайте позднюю

надежду памяти —

как консервированную сирень, —

где и поныне

блатные Бальмонты

поют над сумерком деревень.

Странна «поэзия российской пошлости»,

но нету повестей

печальней сих,

какими родина

платила пошлины

за вкус

Бакуниных и Толстых.

Поэт стареющий

в Териоках

на радость детям

дремал, как Вий

Лицо — в морщинах.

таких глубоких,

что, усмехаясь,

он мух

давил...

Поэт, спасибо

за юность тамину,

за чувство родины,

за розы в гроб,

за запоздалое подаяние,

за эту исповедь —