Выбрать главу

выходит, я погибель подарил,

Фельдфебель, олимпийский эгоист,

какой кретин скатился до приказа:

«Остановись,, мгновенье. Ты — прекрасно»

Нет, продолжайся, не остановись!

Зачем стреножить жизнь, как конокрад?

Что наша жизнь?

Взаимопревращенье.

Бессмертье ж — прекращенное движенье,

как вырезан из ленты кинокадр.

Бессмертье — как зверинец меж людей.

В нем стонут Анна, Оза, Беатриче...

И каждый может, гогоча и тыча,

судить тебя и родинки глядеть.

Какая грусть — не видеться с тобой,

какая грусть — увидеться в толкучке,

где каждый хлюст, вонзив клешни, толкуя,

касается тебя — такая боль!

Ты-то простишь мне боль твою и стон.

Ну, а в душе кровавые мозоли?

Где всякий сплетник, жизнь твою мусоля,

жует бифштекс над этим вот листом!

Простимся, Оза, сквозь решетку строк...

Но кровь к вискам бросается, задохшись,

когда живой, как бабочка в ладошке,

из телефона бьется голосок...

ОТ АВТОРА И КОЕ-ЧТО ДРУГОЕ

Люблю я Дубну. Там мои друзья.

Березы там растут сквозь тротуары.

И так же независимы и талы

чудесных обитателей глзза.

Цвет нации божественно оброс.

И, может, потому не дам я дуба —

мою судьбу оберегает Дубна,

как берегу я свет ее берез.

Я чем-то существую ради них.

Там я нашел в гостинице дневник.

Не к первому попала мне тетрадь:

ее командировщики листали,

острили на полях ее устало

и засыпали, силясь разобрать.

Вот чей-то почерк: «Автор—абстрактист!»

А снизу красным: «Сам туда катись!»

«Может, автор сам из тех, кто

тешит публику подтекстом?»

«Брось искать подтекст, задрыга!

Ты смотришь в книгу —

видишь фигу».

Оставим эти мудрости, дневник.

Хватает комментариев без них.

* • *

... А дальше запись лекций начиналась,

мир цифр и чей-то профиль машинальный.

Здесь реализмом трудно потрястись —

не Репин был наш бедный портретист.

А после были вырваны листы.

Наверно, мой упившийся предшественник,

где про любовь, рванул, что посущественней.

А следующей фразой было:

— ТЫ

X.

Ты сегодня, 16-го, справляешь день рож-

дения в ресторане «Берлин». Зеркало там на

потолке.

Из зеркала вниз головой, как сосульки,

свисали гости. В центре потолка межный, как

вымя, висел розовый торт с воткнутыми све-

чами.

Вокруг него, как лампочки, ввернутые в

элегантные черные розетки костюмов, сияли

лысины и прически. Лиц не было видно.

У одного лысина была маленькая, как дырка

на пятке носка. Ее можно было закрасить

чернилами.

У другого она была прозрачна, как спелое

яблоко, и сквозь нее, как зернышки, просве-

чивали три мысли (две черные и одна свет-

лая — недозрелая).

Проборы щеголей горели, как щели в ко-

пилках.

Затылок брюнетки с прикнопленным про-

зрачным нейлоновым бантом полз, словно

муха по потолку.

Лиц не было видно. Зато перед каждым,

как таблички перед экспонатами, лежали бу-

мажки, где кто сидит.

И только одна тарелка была белая, как

пустая розетка.

«Скажите, а почему слева от хозяйки пу-

стое место?»

«Министра, может, ждут?», «А может, по-

мер кто?»

Никто не знал, что там сижу я. Я неви-

дим Изящные денди, подходящие тебя по-

здравить, спотыкаются об меня, царапают

вилками.

Ты сидишь рядом, но ты восторженно чу-

жая, как подарок в целлофане.

Модного поэта просят: «Ах, рваните чего-

ю этакого! Поближе к жизни, не от мира се-

го... чтобы модерново...»

Поэт подымается (вернее, опускается,

как опускается трап с вертолета). Голос его

странен, как бы антимирен ему.

МОЛИТВА

Матерь Владимирская, единственная,

первой молитвой — молитвой последнею —

Я умоляю —

стань нашей посредницей.

Неумолимы зрачки Ее льдистые.

Я не кощунствую — просто нет силы.

Жизнь забери и успехи минутные,

наихрустальнейший голос в России —

мне ни к чему это!

Видишь — лежу — почернел как кикимора.

Все безысходно...

Осталось одно лишь —

грохнись ей в ноги,

Матерь Владимирская,

может, умолишь, может, умолишь...

Читая, он запрокидывает лицо. И на его бе-

лом лице, как на тарелке, горел нос,