В столовой он почувствовал себя одиноким, несчастным и удрученным. Он держался за стулья, чтобы не упасть. Если б он мог заплакать, ему было бы легче, но в обрушившейся на него беде была какая-то горечь, было что-то едкое, отчего слезы высыхали у него на глазах. Ему казалось, что если он и видел раньше эту маленькую столовую, по которой прошел несколько секунд тому назад, то в какой-то другой жизни. Ему казалось, будто свыкся он когда-то, давным-давно, в каком-то прежнем существовании, с этим резным дубовым буфетиком, с этажерками красного дерева, уставленными расписными чашечками, с фаянсовыми тарелками, развешанными по стенам, будто он сиживал тут давным-давно за круглым столом с женой и дочками. Рушилось не его счастье (счастлив он никогда не был), а его неприглядный домашний очаг, его семейная жизнь, уже и прежде неуютная и тяжелая, а теперь — обесчещенная и растоптанная, уничтоженная целиком.
Когда юная Эфеми пришла накрывать на стол, он вздрогнул, словно она была выходцем из того исчезнувшего мира, в котором он некогда жил.
Он ушел к себе в кабинет, заперся там, сел за стол, открыл наудачу факультетский «Бюллетень», поудобней подпер обеими руками голову и по привычке стал читать.
Он прочитал:
«Заметки о чистоте языка. Языки подобны дремучим лесам, где слова выросли, как хотели или как умели. Встречаются странные слова, даже слова-уроды. В связной речи они звучат прекрасно, и было бы варварством подрезать их, как липы в городском саду. Надо уважать то, что великий языковед-описатель называет неоформленной вершиной…»
«А дочки! — подумал г-н Бержере.— Как она о них не подумала! Как она не подумала о наших дочках…»
Затем он прочитал, не вникая:
«Такие слова — несомненно уроды. Мы говорим: „сегодняшний день“, то есть „сего-дня-шний день“, между тем ясно, что это нагромождение одного и того же понятия; мы говорим: „завтра утром“, а это то же, что «за-утра утром», и тому подобное. Язык исходит из недр народа. В нем много безграмотностей, ошибок, фантазии, и его высшие красоты наивны. Создавали его не ученые, а люди, близкие к природе. До нас он дошел из глубины веков, и те, кто нам его передал, не лингвисты и не могут равняться знаниями с Ноэлем и Шапсалем» {34}.
Он продолжал свою думу:
«В ее годы, при ее скромной, скудной жизни… Будь она красивая, праздная, окруженная поклонниками женщина, тогда понятно… Но чтобы она!..»
И так как он привык к чтению, то продолжал машинально читать:
«Будем пользоваться им как драгоценным наследием. И не будем слишком придирчивы. Излишнее внимание к этимологии вредно в разговоре и даже в письме…»
«А он, мой любимый ученик, принятый у нас в доме… ведь он должен был бы…»
«Согласно этимологии чорт есть то, что черно, а душа есть то, что дышит, но человечество вложило в эти старые слова смысл, которого они первоначально не имели…»
— Рогоносец!
Это слово сорвалось с его губ так отчетливо, что он даже ощутил его во рту, будто какую-то металлическую бляшку или небольшую медаль. Рогоносец!..
Ему вдруг представилось все то будничное, обыденное, смешное, неуклюже-трагическое или плоско-комическое, нескладное, пошлое, что заключалось в этом слове, и он печально усмехнулся.
Он хорошо знал Рабле, Лафонтена и Мольера и потому назвал себя тем именем, которое, несомненно, вполне ему подходило. Но он перестал смеяться, если только можно считать, что он смеялся.
«Разумеется,— думал он,— это событие незначительное и обычное. Но ведь и сам я тоже человек незначительный в людском обществе, стало быть тут есть некая соразмерность; мне оно представляется важным, и потому нечего стыдиться страданий, которые оно мне причиняет».
И поддавшись этой мысли, он погрузился в свое горе и замкнулся в нем. Ему стало очень жалко себя, как это бывает с больными, и он старался отогнать мучительные образы и назойливые думы, все снова возникавшие в его воспаленном мозгу. То, что он видел, внушало ему физическое отвращение, причины которого он тут же стал доискиваться, ибо по природе своей был склонен к философствованию.