— Хотите, чтобы это кольцо было у вас? — спросил старик.
— Хочу.
Старик опустил руку в котел, вода закипела, смутилась. Алексей Петрович почувствовал легкую дурноту. Старик подал ему золотое кольцо, на котором было вырезано имя его отца, год и число брака.
На другой день Ермолов был уже дома; он нашел мать нездоровой и огорченной потерею своего венчального кольца.
— Вчера вечером, — говорила она, — я велела подать себе воды вымыть руки, сняла кольцо и положила на столик, как почувствовала дурноту и позабыла о нем. Когда хватились, его уже не было и нигде не могли отыскать.
Спустя несколько часов Алексей Петрович отдал кольцо матери, говоря, что нашел его в спальной; о случившемся же никогда ей не сказывал».
Находясь в прекрасном расположении духа, дядя разговорился, удержал нас в кабинете долее определенного для сна часа, рассказывал о своей военной жизни, о товарищах, сражениях, в которых участвовал, о битве под Аустерлицем{16}; говорил, что раны и теперь дают себя знать, особенно пуля в ноге, и что лучше всех лекарств ему помогает баня и березовые веники.
Мы пробыли у дяди до конца сентября. Перед нашим отъездом он подарил Вадиму дорогую верховую лошадь по имени Персик, богатое двухствольное ружье и молодого башмачника; мне тысячу рублей серебром и двух девушек, предложивши взять на выбор изо всей дворни. Все дворовые и горничные девушки были собраны в мою комнату, иных сопровождали матери с умоляющими взорами и заплаканными глазами. Я всех ласкала, старалась успокоить родных; одни были веселы и просили, чтобы я взяла их себе; другие робко говорили: «Воля ваша, матушка Татьяна Петровна, мы вас знаем, у вас обиды не будет, да со своими расстаться не хочется».
Дурная страница открывается в моих воспоминаниях, но и ее надобно внести в них. В этом сознании наказание и отрадное чувство примирения с собою через покаяние. Больше всех девушек мне понравилась единственная дочь у матери-вдовы, я указала на нее. Мать упала мне в ноги, девушка рыдала. Я их утешала, ласкала, дарила, обещала, что ей у меня будет жить лучше, чем в деревне, — и девушку удержала, и это не казалось мне бесчеловечным! Так крепостное право, забираясь в сердца, портило чистейшие понятия, давая возможность удовлетворять прихоти.
Впоследствии я эту девушку возвратила матери, но слезы, пролитые ими при разлуке, легли мне на душу. «Что ты, дура, плачешь, — утешали избранную домашние. — Благодари бога да молись за молодую барыню — Москву посмотришь».
Было за что молиться обо мне.
Вторая девушка сама упросила меня взять ее.
На другой день нашего приезда в Москву, проходя гостиной, я увидала на полу раскрытое письмо, узнала почерк Саши и подняла его. Невольно взглянувши на написанное, я прочитала: «Ангел мой, вчера приехали Вадим и Таня, будем осторожны» и проч…{17} Я была поражена, не стала читать дальше начала и отдала письмо Вадиму, чтобы он распорядился им, как найдет удобнее. Отчуждение Саши огорчило нас. Почему это? за что? — а разгадка была недалеко: он начинал сознавать непрочность своих чувств и, помня наш разговор, стеснялся.
Пока увлечение брало верх над всем, он не делал себе анализа и не сомневался в своей верности; когда же сверх чаяния заметил, что чего-то недостает ему, то стал искать пополнения в товарищах; это вызвало в ней огорчение, упреки, как он после рассказывал, а в нем на несколько градусов упадок чувства, затем — охлаждение.
Спустя много лет Саша, вспоминая об этой любви, говорил, что она мила ему как память прогулки на берегу моря среди цветов и песен, как прекрасное сновидение, исчезнувшее, как обыкновенно исчезают сновидения. Для него это был сон, для нее — жизнь. «Когда же ландыши зимуют», — продолжал он, сравнивая любовь эту с весенними цветами. И точно, любовь эта отцвела для него так же скоротечно, как отцветают ландыши, и даже скорее; но для него цветы весны заменялись цветами лета и даже осени. А для нее чем заменились цветы весны? чем она жила в то время, как он жил и сердцем и деятельностию? для нее с его любовью, с верой в него отцвело все!
С разбитой жизнию она тихо догорала, отдавшись одной религии, а он говорил: «Мне было бы грустно, моя Гаэтана, если бы ты не с той же ясной улыбкой вспоминала о нашей встрече. Неужели что-нибудь горькое примешивается к памяти обо мне? мне было бы это очень больно!»{18}
Когда она узнала, что он женат, ни жалобы, ни укора не сорвалось с ее уст, только смертная бледность распространилась по лицу (это было при мне): все горе, все страданье безмолвно замкнулось в ее груди и — навсегда. С той минуты она и имени его не произносила, как будто его и не существовало никогда. Впоследствии ей много представлялось хороших партий — она всем отказала. Она осталась верна воспоминанию, а может, и чувству…